Библиотека СКТ:    Михаил Бакунин      КНУТО-ГЕРМАНСКАЯ ИМПЕРИЯ И СОЦИАЛЬНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ


 

Лион, 29 сентября 1870 г.

 

Дорогой друг!

Мне не хочется уезжать из Лиона, не поговорив с то­бой на прощанье. Осторожность не позволяет мне еще раз пожать тебе руку. Мне больше нечего здесь делать. Я приехал в Лион для того, чтобы сражаться или умереть с вами. Меня привела сюда непоколебимая уверенность, что дело Франции вновь стало делом человечества и что ее падение, ее порабощение режимом, который будет на­вязан ей прусскими штыками, было бы величайшим не­счастием с точки зрения свободы и человеческого про­гресса, какое только может постигнуть Европу и весь мир.

Я принял участие во вчерашних событиях и поставил свое имя под резолюциями Центрального комитета спасе­ния Франции, потому что для меня очевидно, что после полного и реального разрушения всей административной и правительственной машины вашей страны для спасения Франции не остается иного пути, как восстание, стихий­ная, немедленная и революционная организация и феде­рация коммун, вне всякой официальной опеки и руко­водства.

Все эти обломки прежней администрации страны, эти муниципалитеты, состоящие большею частью из буржуа или из рабочих, обращенных в буржуа, людей косных, не­умных, неэнергичных и неискренних; все эти прокуроры республики, эти префекты и субпрефекты, а в особенно­сти чрезвычайные комиссары, имеющие неограниченные военные и гражданские полномочия, комиссары, которых немыслимая и роковая власть обрубка правительства, засе­дающего в Туре, только что облекла бессильною дик­татурою, — все это годится лишь для того, чтобы парали­зовать последние усилия Франции и отдать ее пруссакам.

Вчерашнее движение, если бы оно восторжествова­ло, — а оно неизбежно бы восторжествовало, если бы ге­нерал Клюзере, слишком желавший угодить всем парти­ям, не оставил бы так скоро дело народа; движение, кото­рое опрокинуло бы бездарный, бессильный и на три чет­верти реакционный муниципалитет Лиона* и заменило бы его сильным революционным комитетом, сильным по­тому, что он был бы не фиктивным, а непосредственным и реальным выражением воли народа; это движение, я повторяю, могло бы спасти Лион, а вместе с Лионом и Францию.

Вот уже прошло двадцать пять дней с тех пор, как провозглашена республика, и что же сделано для того, чтобы подготовить и организовать защиту Лиона? Ничего, решительно ничего.

Лион — вторая столица Франции и ключ к Югу. Кро­ме обеспечения своей собственной защиты, он должен, стало быть, выполнить двойной долг: организовать воору­женное восстание Юга и освободить Париж. Он мог и те­перь еще может сделать и то и другое. Если поднимется Лион, он непременно увлечет за собою весь Юг Франции. Лион и Марсель станут двумя полюсами грозного рево­люционного национального движения, которое, подняв разом города и деревни, привлечет сотни тысяч сража­ющихся и противопоставит военной организации сил вторжения все могущество революции.

И каждому, напротив, должно быть ясно, что если Лион попадет в руки пруссаков, то Франция будет безвоз­вратно потеряна. От Лиона до Марселя они не встретят более препятствий. И что ж тогда? Тогда Франция сдела­ется тем, чем так долго, слишком долго была Италия по отношению к вашему бывшему императору: вассалом его величества императора Германии. Возможно ли пасть ниже?

Только Лион может избавить Францию от этого паде­ния и постыдной смерти. Но для этого надо, чтобы Лион пробудился, чтобы он действовал, не теряя ни одного дня, ни одной минуты. К сожалению, пруссаки не мед­лят. Они разучились спать: с присущей немцам последова­тельностью и поразительной точностью они осуществля­ют свои продуманно составленные планы, и, присоединив к этому древнему качеству своей расы быстроту действий, которая до сих пор считалась свойственной только фран­цузским войскам, они решительно продвигаются к самому сердцу Франции, представляя небывалую угрозу. Они идут на Лион. Что же делает Лион для своей защиты? Ничего.

А между тем никогда еще Франция не находилась в таком отчаянном, в таком ужасном положении. Все ар­мии уничтожены. Большая часть военного снаряжения благодаря честности правительства и императорской ад­министрации всегда существовала только на бумаге, а остальное, ввиду их осторожности, было так хорошо спрятано в крепостях Меца и Страсбурга, что, вероятно, скорее послужит пруссакам, чем национальной обороне. А ей во всех уголках Франции недостает сейчас пушек, боеприпасов, ружей, и, что еще хуже, — нет денег, чтобы их купить. Не то чтобы у французской буржуазии был не­достаток в деньгах; наоборот, благодаря защищавшим ее законам, которые позволили ей широко эксплуатировать труд пролетариата, карманы ее полны. Но деньги буржуа никоим образом не патриотичны, они явно считают за лучшее эмигрировать и даже быть насильственно рекви­зированными пруссаками, чем подвергнуться опасности быть призванными помочь спасению отечества. Наконец, что уж тут скажешь, во Франции нет более администра­ции. Та, которая еще существует и которую правитель­ство Национальной обороны имело преступную слабость сохранить, — это бонапартистский механизм, созданный, чтобы служить особым интересам разбойников Второго Декабря, и, как я уже говорил, способный не организо­вать, а лишь окончательно предать Францию, отдать ее пруссакам.

Лишенная всего, что составляет могущество госу­дарств, Франция — больше не государство. Это — огром­ная страна, богатая, умная, полная природных сил и ре­сурсов, но полностью дезорганизованная и при этой ужасающей дезорганизованности вынужденная защищаться против самого губительного нашествия, которому ко­гда-либо подвергалась нация. Что она может противопо­ставить пруссакам? Ничего, кроме стихийной организации огромного народного восстания — Революции.

Здесь я слышу, как все сторонники сохранения об­щественного порядка во что бы то ни стало, доктринеры, адвокаты, все эти эксплуататоры буржуазного республика­низма в желтых перчатках и даже изрядная часть так на­зываемых представителей народа, вроде вашего гражда­нина Бриалу, предателей народного дела, которых жалкое тщеславие, возникшее вчера, сегодня толкает в лагерь буржуа,— я слышу, как они восклицают:

«Революция! О чем вы думаете, ведь это было бы вер­хом несчастия для Франции! Это было бы внутренним раздором, гражданской войной в присутствии неприяте­ля, стремящегося подавить и уничтожить нас! Самое пол­ное доверие правительству Национальной обороны; самое беспрекословное повиновение военным и гражданским чиновникам, которых оно облекло властью; самый тес­ный союз между гражданами самых различных политиче­ских, религиозных и социальных убеждений, между все­ми классами и партиями — вот единственный путь спасе­ния Франции».

Доверие порождает единение, а единение создает силу — вот истина, которую, конечно, никто не вздумает отрицать. Но, чтобы это стало истиной, необходимы две вещи: надо, чтобы доверие не дошло до глупости и чтобы еди­нение, одинаково искреннее у всех сторон, не было ил­люзией, ложью или лицемерным использованием одной партии в отношении другой. Надо, чтобы все объединя­ющиеся партии, полностью забыв — конечно, не навсегда, а на время их союза — свои особые и заведомо противопо­ложные интересы, те интересы и цели, которые в обыч­ное время их разделяют, были одинаково поглощены до­стижением общей цели. Что же получится в противном случае? Партия искренняя неизбежно сделается жертвою партии менее искренней или вовсе неискренней; это произойдет не во имя торжества общего дела, а в ущерб ему и исключительно в интересах той партии, которая ли­цемерно использует этот союз в своих целях.

Чтобы союз был реальным и возможным, не надо ли, по крайней мере, чтобы цель, во имя которой партии дол­жны объединиться, была единой? Разве так обстоит дело сегодня? Можно ли сказать, что буржуазия и пролетариат хотят совершенно одного и того же? Вовсе нет.

Французские рабочие хотят спасти Францию любой ценой, пусть даже для ее спасения пришлось бы превра­тить ее в пустыню, взорвать все дома, разрушить и сжечь все города, разорить все, что так дорого сердцу буржуа: поместья, капиталы, промышленность и торговлю, одним словом, всю страну превратить в огромную могилу, чтобы похоронить в ней пруссаков. Они хотят смертного боя, варварской войны с ножом в руках, если понадобится. Не имея никаких материальных благ, которыми они могли бы пожертвовать, они отдают свою жизнь. Многие из них, а именно большая часть тех, кто состоит членами Международного товарищества рабочих, вполне сознают высокую миссию, которая в настоящее время выпала на долю французского пролетариата. Они знают, что если Франция падет, то в Европе дело всего человечества мож­но считать проигранным по крайней мере на полвека. Они знают, что они ответственны за спасение Франции не только перед Францией, но и перед всем миром. Эти идеи свойственны, конечно, только самой передовой ча­сти рабочих, но все без исключения рабочие Франции ин­стинктивно понимают, что если их страна попадет под иго пруссаков, то все их надежды на будущее рухнут. И они готовы скорее умереть, чем обречь своих детей на жалкое рабское существование. Поэтому они хотят во что бы то ни стало, любой ценой спасти Францию.

Буржуазия, или по крайней мере огромное большин­ство этого почтенного класса, желает как раз обратного. Для нее важнее всего сохранение во что бы то ни стало своих домов, имений и капиталов; для нее важна не столько целостность национальной территории, сколько целостность ее карманов, наполненных трудом пролета­риата, эксплуатируемого ею под охраной государствен­ных законов. Поэтому в глубине души, не смея сознаться в этом публично, она желает мира любой ценой, пусть да­же ценою упадка и порабощения Франции.

Но если буржуазия и пролетариат Франции преследу­ют цели не только различные, но совершенно противопо­ложные, то каким чудом мог бы возникнуть между ними реальный и искренний союз? Ясно, что это столь усилен­но проповедуемое и восхваляемое примирение всегда бу­дет лишь ложью. Ложь убила Францию, так можно ли надеяться, что ложь вернет ее к жизни? Сколько бы ни осуждали раскол, от этого он не перестанет существовать фактически, а раз он существует, раз в силу самих обсто­ятельств он должен существовать, то было бы ребяче­ством, скажу больше, было бы преступлением, с точки зрения спасения Франции, игнорировать, отрицать, не признавать открыто его существования. А поскольку спа­сение Франции призывает вас к единению, забудьте, оставьте все свои личные интересы, притязания и разногласия; забудьте все партийные разногласия и, насколько это возможно, пожертвуйте ими; но во имя этого же спа­сения остерегайтесь всяких иллюзий, ибо при нынешнем положении иллюзии смертельны! Ищите союза только с теми, кто так же серьезно, так же страстно, как и вы са­ми, хочет спасти Францию любой ценою.

Когда люди идут навстречу большой опасности, не лучше ли идти в небольшом числе, с полной уверенно­стью, что вас не покинут в разгар борьбы, чем тащить с собою толпу неверных союзников, которые предадут вас в первом же бою?

К дисциплине и к доверию относится все то, что и к союзу. Сами по себе это прекрасные вещи, но когда они относятся к тем, кто их не заслуживает, они становят­ся пагубными. Страстный поклонник свободы, я призна­юсь, что с недоверием отношусь к тем, у кого слово «дис­циплина» постоянно на языке. Оно особенно опасно во Франции, где дисциплина большею частью означает дес­потизм, с одной стороны, и автоматизм, с другой. Во Франции мистический культ власти, любовь к господству и привычка к подчинению уничтожили как в обществе, так и в огромном большинстве индивидов всякое чувство свободы, всякую веру в стихийный и жизнедеятельный строй, создать который может только свобода. Заговорите с ними о свободе, и они тотчас же станут кричать об анар­хии, поскольку им кажется, что как только эта давящая и насильственная дисциплина государства перестанет дей­ствовать, общество разорвет себя на куски и рухнет. В этом — секрет того поразительного состояния рабства, которое французское общество терпит с тех пор, как оно совершило свою великую революцию. Робеспьер и яко­бинцы завещали ему культ государственной дисциплины. Этим культом до мозга костей пропитаны все ваши бур­жуазные республиканцы, официальные и официозные; он-то и губит сейчас Францию. Он губит ее, парализуя единственный источник и единственное остающееся у нее средство освобождения — свободное развитие народных сил, и заставляя ее искать спасения в авторитете и иллю­зорной активности государства, выдвигающего сегодня лишь тщетные деспотические требования при полной беспомощности.

Хотя я и враг всего того, что во Франции называют дисциплиной, тем не менее я признаю все-таки, что из­вестная дисциплина, не автоматическая, а добровольная и разумная, в полном согласии со свободой индивидов, остается и всегда будет необходимой во всех случаях, ко­гда множество свободно объединившихся индивидов зай­мется какой-либо работой или предпримет какое-либо совместное действие. Тогда эта дисциплина есть не что иное, как добровольная и разумная согласованность всех индивидуальных усилий, направленных к общей цели. Во время деятельности, в пылу борьбы роли распределяются естественным образом в зависимости от способностей каждого, которые определяются и оцениваются всем кол­лективом: одни управляют и отдают приказания, другие их исполняют. Но никакая функция не застывает, не за­крепляется и не обращается в неотъемлемую принадлеж­ность какой-нибудь личности. Иерархии ранга и продви­жения не существует, так что вчерашний руководитель может сегодня стать подчиненным. Никто не поднимает­ся выше других, а если и поднимается, то только для то­го, чтобы в следующий момент вновь опуститься, как вол­ны моря, к благотворному уровню равенства.

При такой системе больше нет собственно власти. Власть основывается на коллективе и становится откро­венным выражением свободы каждого, истинным и вер­ным воплощением воли всех. При этом каждый повину­ется только потому, что тот, кто руководит им в данный момент, приказывает ему то, чего он и сам хочет.

Вот истинно гуманная дисциплина, необходимая для организации свободы. Не такова дисциплина, проповеду­емая вашими государственными людьми — республикан­цами. Они хотят старой французской дисциплины, авто­матической, рутинной и слепой. Руководитель, не избран­ный свободно и только на один день, а навязанный госу­дарством надолго, если не навсегда, приказывает — и ему надо повиноваться. Только такой ценою, говорят они вам, можно добиться спасения и даже свободы Франции. Пас­сивное повиновение, основа всякого деспотизма, будет, следовательно, также и краеугольным камнем, который вы хотите положить в основание вашей новой респуб­лики.

Но если тот, кто мной командует, прикажет обратить оружие против этой самой республики или отдать Фран­цию пруссакам, должен ли я ему повиноваться; да или нет? Если я ему повинуюсь, то изменяю Франции; а если ослушаюсь, то нарушу эту дисциплину, которую вы хоти­те мне навязать как единственное средство спасения Франции. И не говорите мне, что дилемма, которую я предлагаю вам решить,— праздная. Нет, это животрепе­щущий вопрос, и именно он стоит в настоящее время пе­ред вашими солдатами. Кто не знает, что их командова­ние, генералы и подавляющее большинство высших офи­церов душой и телом преданы императорскому режиму? Кто не видит, что они всюду, не скрываясь, плетут загово­ры против республики? Что же должны делать солдаты? Если они подчинятся, то предадут Францию, а если ослу­шаются, то уничтожат остатки ваших регулярных войск. Для республиканцев, сторонников государства, об­щественного порядка и безусловной дисциплины, эта ди­лемма неразрешима. Для нас, социалистических револю­ционеров, она не представляет никакой трудности. Да, солдаты должны выйти из повиновения, должны взбунто­ваться, должны сломать эту дисциплину и разрушить те­перешнюю организацию регулярных войск. Во имя спасе­ния Франции они должны уничтожить этот призрак госу­дарства, неспособного к добру и чинящего зло, потому что спасти Францию может сейчас только одна оставша­яся реальная сила — революция.

Что же сказать теперь о том доверии, которое реко­мендуется вам в настоящее время как высшая доброде­тель республиканцев? Прежде, когда люди в самом деле были республиканцами, демократии рекомендовалось не­доверие. Впрочем, ей не надо было даже и советовать этого: демократия недоверчива по своему положению, по природе, а также в силу своего исторического опыта, по­скольку во все времена демократия была жертвою обмана всех честолюбцев и интриганов — классов и отдельных лиц, — которые под предлогом руководства ею и доведе­ния до благополучного конца всегда ее эксплуатировали и обманывали. До сих пор она служила лишь трампли­ном.

Теперь господа республиканцы из буржуазной прессы советуют ей быть доверчивой. Но к кому и в чем? Кто они такие, чтобы сметь призывать к доверию, и что они сделали, чтобы самим заслужить его? Они писали очень бледные фразы республиканского содержания, насквозь пропитанные узкобуржуазным духом, по столько-то за строчку. А сколько среди них маленьких будущих Оли­вье? Что общего между ними, этими корыстными и ра­болепными защитниками интересов имущего, эксплуати­рующего класса, и пролетариатом? Разделили ли они ко­гда-нибудь страдания того рабочего мира, к которому они смеют презрительно обращаться с выговорами и совета­ми? Сочувствовали ли они, по крайней мере, этим страда­ниям? Защищали ли они когда-нибудь интересы и права трудящихся против буржуазной эксплуатации? Наоборот, всякий раз, как вставал основной вопрос века, вопрос эко­номический, они становились поборниками буржуазной доктрины, которая обрекает пролетариат на вечную ни­щету и вечное рабство ради свободы и материального бла­гополучия привилегированного меньшинства.

Вот каковы люди, которые считают себя вправе реко­мендовать народу оказать доверие. Но посмотрим, кто же заслужил и заслуживает в настоящее время доверия?

Не буржуазия ли? Но, не говоря уж о той реакцион­ной ярости, которую этот класс выказал в июне 1848 го­да, и об угодливой и рабской низости, какую она про­являла в течение двадцати лет, как в годы президентства, так и во время империи Наполеона III; не говоря о без­жалостной эксплуатации, когда в ее карман поступает весь результат работы народа, а несчастным наемным ра­ботникам остается лишь самое необходимое; не говоря о ненасытной алчности, об ужасном и несправедливом корыстолюбии, которые, основывая процветание буржу­азного класса на нищете и экономическом рабстве проле­тариата, делают этот класс непримиримым врагом наро­да, — посмотрим, какое же право в настоящее время может иметь буржуазия на доверие народа.

Изменили ли ее вдруг несчастья Франции? Может быть, она сделалась искренне патриотичной, республи­канской, демократичной, народной и революционной? Быть может, она продемонстрировала намерение дружно подняться и отдать жизнь и кошелек ради спасения Фрак­ции? Быть может, она раскаялась в прежнем беззаконии, в прошлых и недавних низких изменах, быть может, она имеет искреннее намерение, полностью доверяя народу, броситься в его объятия? Быть может, она всей душой стремится встать во главе народа, чтобы спасти страну?

Не правда ли, мой друг, достаточно поставить эти во­просы, чтобы все, при виде того, что сейчас происходит, были вынуждены ответить отрицательно. Увы! Буржуазия не изменилась, не исправилась и не раскаялась. Сегодня, как и вчера, и даже в большей степени, чем раньше, под ослепительным светом, который события бросают как на людей, так и на вещи, она предстает во всей своей чер­ствости, эгоизме, алчности, узости, глупости, грубости и в то же время низкой угодливости, жестокости, когда ей кажется, что ей ничего не грозит, как в несчастные Июньские дни. Она всегда распростерта ниц перед вла­стью и силой, от которых она ждет своего спасения все­гда, и при всех обстоятельствах враждебна народу.

Буржуазия ненавидит народ даже за все то зло, кото­рое она ему причинила; она его ненавидит, потому что в нищете, невежестве и рабстве этого народа видит свой собственный приговор, потому что знает, что она более чем заслужила ненависть народа, и потому что она чув­ствует, что эта ненависть, становясь с каждым днем все сильнее и непримиримее, угрожает самому ее существо­ванию. Буржуазия ненавидит народ, потому что он ей внушает страх; ее ненависть теперь удвоилась, потому что народ, единственный искренний патриот, которого несча­стья Франции вывели из оцепенения, хотя, как и все дру­гие страны мира, она была для него мачехой, осмелился подняться. Он начинает осознавать себя, подсчитывать свои силы, организуется, говорит во весь голос, поет Мар­сельезу на улицах и своим шумом и угрозами в адрес из­менников Франции нарушает общественный порядок, бу­доражит совесть господ буржуа и лишает их душевного покоя.

Доверие можно завоевать только доверием. Проявила ли буржуазия хоть малейшее доверие к народу? Ничего подобного. Все, что она сделала, все, что она делает, дока­зывает, наоборот, что ее недоверие к народу перешло вся­кие границы, вплоть до того, что в момент, когда стало совершенно очевидно, что в интересах Франции и ради ее спасения весь народ должен быть вооружен, она не поже­лала дать ему оружие. Буржуазия уступила только тогда, когда народ стал угрожать взять его силою. Но, выдав ему ружья, она приложила все возможные усилия, чтобы не дать боеприпасов. Она вынуждена была уступить еще раз, и вот теперь, когда народ вооружен, он стал в глазах бур­жуазии еще более опасным и ненавистным.

Из ненависти к народу и в страхе перед ним буржу­азия не хотела и не хочет республики. Не будем забывать, дорогой друг, что в Марселе, в Лионе, в Париже, во всех больших городах Франции не буржуазия, а народ, рабо­чие провозгласили республику. В Париже ее провозгласи­ли не малоусердные непримиримые республиканцы из Законодательного корпуса, почти все в настоящее время члены правительства Национальной обороны, а рабочие Ла-Виллетты и Бельвиля, и это было сделано вопреки желанию и ясно выраженным намерениям вчерашних странных республиканцев. Красный призрак, знамя рево­люционного социализма, преступление, совершенное гос­подами буржуа в июне, все это заставило их потерять ин­терес к республике. Не будем забывать, что когда 4-го сентября рабочие Бельвиля при встрече приветствовали г-на Гамбетта возгласом: «Да здравствует республика!», он ответил им так: «Да здравствует Франция! — говорю я вам».

Г-н Гамбетта, как и все остальные, совсем не стремил­ся к республике. Революции он желал еще меньше. Нам это известно, впрочем, из всех произнесенных им речей, с тех пор как его имя привлекло к нему всеобщее внима­ние. Г-н Гамбетта может сколько угодно называть себя го­сударственным человеком, мудрым, умеренным, консерватив­ным, рационалистичным и позитивистским республиканцем*, но он страшится революции. Он хочет управлять наро­дом, но не позволить народу управлять им. Поэтому все усилия г-на Гамбетта и его сторонников из радикального левого крыла Законодательного корпуса свелись 3-го и 4-го сентября к одной цели: во что бы то ни стало пре­дотвратить создание правительства в результате народной революции. В ночь с 3-го на 4-е сентября они приложили невероятные усилия, чтобы заставить правых бонапарти­стов и министерство Паликао принять проект г-на Жюля Фавра, представленный накануне и подписанный всем ра­дикальным левым крылом, проект, требовавший всего только учреждения правительственной комиссии, легально назначенной Законодательным собранием, соглашаясь да­же на то, чтобы бонапартисты были в ней в большинстве, и не ставя иного условия, кроме включения в эту комис­сию нескольких членов радикальной левой.

* См. его письмо в Progres de Lyon.

Все эти хитроумные замыслы были разрушены народ­ным движением вечером 4-го сентября. Но даже в разгар восстания парижских рабочих, когда народ заполнил зал и трибуны Законодательного собрания, г-н Гамбетта, вер­ный своим антиреволюционным идеям, еще приказывает народу молчать и уважать свободу прений (!), чтобы никто не мог сказать, что правительство, выбранное голосованием Законо­дательного собрания, было сформировано под сильным давлением народа. Как истинный адвокат, решительный сторонник легальной фикции, г-н Гамбетта, без сомнения, полагал, что правительство, назначенное Законодательным собра­нием, рожденным императорским обманом и имеющим в своем составе самых отъявленных подлецов Франции, что подобное правительство будет в тысячу раз внуши­тельнее и почтеннее, чем правительство, вызванное к жизни отчаянием и негодованием народа, которого пре­дали. Эта любовь к конституционной лжи так ослепила г-на Гамбетта, что, несмотря на свой ум, он не понял, что все равно никто бы не мог и не хотел поверить в свободу голосования в подобных обстоятельствах. К счастью, бо­напартистское большинство, напуганное все более и бо­лее угрожающими проявлениями народного гнева и през­рения, разбежалось, и г-н Гамбетта, оставшись один со своими приверженцами из радикальной левой в зале За­конодательного собрания, был вынужден отказаться, правда, с большим нежеланием, от своих мечтаний о вла­сти, приобретенной легальным путем, и страдать от того, что народ передал в руки этой левой революционную власть. Я расскажу сейчас о том ничтожном применении, которое г-н Гамбетта и его сторонники нашли этой вла­сти за четыре недели, истекшие с 4-го сентября, власти, которую дал им народ Парижа с тем, чтобы они подняли на спасительную революцию всю Францию, и которую они употребили до сих пор, наоборот, чтобы парализо­вать ее повсюду.

В этом отношении Гамбетта и его приверженцы, со­ставляющие правительство Национальной обороны, яви­лись лишь подлинными выразителями мыслей и чувств буржуазии. Соберите всех буржуа Франции и спросите их, что они предпочитают: освобождение отечества в ре­зультате социальной революции — а в настоящее время не может быть иной революции, кроме социальной, — или его порабощение пруссаками? Если они без опасения смогут высказать свои мысли и решатся быть откровенными, о девять десятых — что я говорю! — девяносто девять со­тых или даже девятьсот девяносто девять тысячных ответят вам, не колеблясь, что предпочитают порабощение. Спросите их еще: если бы для спасения Франции потре­бовалось пожертвовать значительною частью их собствен­ности, их движимого и недвижимого имущества, чув­ствуют ли они себя готовыми принести эту жертву? Или, пользуясь образным выражением г-на Жюля Фавра, действительно ли они полны решимости скорее быть по­гребенными под руинами своих городов и домов, чем от­дать их пруссакам? Они в один голос ответят, что пред­почтут выкупить их у пруссаков. Неужели вы думаете, что если бы парижские буржуа не были постоянно на глазах и под угрозой непосредственного воздействия парижских рабочих, Париж оказал бы пруссакам такое мужественное сопротивление?

Не клевещу ли я, однако, на буржуа? Дорогой друг, вы хорошо знаете, что нет. Впрочем, в настоящее время су­ществует неопровержимое и очевидное доказательство истинности и справедливости всех моих обвинений про­тив буржуазии. Злая воля и индифферентность буржу­азии слишком ясно выразилась в денежном вопросе. Всем известно, что финансы страны разорены, что нет ни одно­го су в кассе правительства Национальной обороны, кото­рое господа буржуа как будто бы горячо и ревностно под­держивают. Все понимают, что казна не может быть по­полнена обычными средствами — займами и налогами. Неустойчивое правительство не может иметь кредита; что касается дохода от налогов, то он свелся к нулю. Часть Франции, включающая наиболее промышленно раз­витые и богатые провинции, занята пруссаками и подвер­гается ими систематическому грабежу. Во всех других ме­стах торговля, промышленность и все деловые операции остановились. Косвенные налоги не дают уже ничего или почти ничего. Прямые налоги платятся с огромными за­труднениями и с приводящею в отчаяние медлительно­стью. И это в тот момент, когда Франции нужны все ее ресурсы и весь кредит, чтобы покрыть чрезвычайные, гро­мадные расходы на национальную оборону. Даже для не­посвященных очевидно, что если Франция не найдет не­медленно денег, много денег, она не в силах будет более бороться с пруссаками.

Кому, как не буржуазии понять это лучше других, бур­жуазии, которая всю жизнь занимается деловыми опера­циями и не признает другой силы, кроме силы денег. Она должна понимать, что раз Франция не может из обычных государственных ресурсов добыть всех денег, необходи­мых для ее спасения, то она вынуждена, она имеет право и обязана брать их там, где они есть. А где же они есть? Уж, конечно, не в кармане несчастного пролетариата, ко­торому из-за алчности буржуазии едва удается не умереть с голоду; следовательно, они могут находиться только в несгораемых сундуках господ буржуа. Только они имеют деньги, необходимые для спасения Франции. Предложили ли они сразу, добровольно хотя бы малую их толику?

Я еще вернусь, дорогой друг, к этому денежному во­просу, который является главным, когда речь идет об оценке чувств, принципов и патриотизма буржуазии. Об­щее правило таково: хотите вы точно знать, действитель­но ли буржуа желает того или иного? Тогда спросите, по­жертвует ли он для этого денег: будьте уверены, если буржуа страстно желают чего-нибудь, они не отступят ни перед какими расходами. Разве они не истратили огром­ные суммы, чтобы убить, задушить республику в 1848 го­ду? А позднее, разве они не голосовали за все налоги и займы, которые требовал от них Наполеон III, и не на­шли в своих сундуках баснословные суммы, чтобы подпи­саться на эти займы? Наконец, предложите им и укажите верный способ восстановить во Франции сильную реак­ционную монархию, которая возвратила бы им вместе со столь милым их сердцу общественным порядком и спо­койствием на улицах экономическое господство, драго­ценную привилегию без стыда и совести, законно и посто­янно использовать в своих интересах нищету пролетари­ата, — и вы увидите, поскупятся ли они!

Пообещайте им только, что, как только пруссаки бу­дут изгнаны из Франции, будет восстановлена монархия во главе с Генрихом V, или с герцогом Орлеанским, или с одним из потомков гнусного Бонапарта, и вы убедитесь, что их несгораемые сундуки тотчас же откроются и там найдутся необходимые средства для изгнания пруссаков. Но им обещают республику, царство демократии, власть народа, эмансипацию народной черни, а они ни за что не хотят ни вашей республики, ни этой эмансипации и в доказательство этого держат сундуки на запоре, не жертвуя ни одним су.

Вы лучше меня знаете, дорогой друг, что произошло с этим несчастным займом, объявленным муниципалите­том Лиона для организации защиты города. Сколько бы­ло на него подписчиков? Столь мало, что даже те, кто превозносил патриотизм буржуазии, были сконфужены, огорчены и пришли в отчаяние.

И народ еще призывают оказать доверие этой буржу­азии! А она настолько нагла и цинична, что сама говорит об этом доверии, я бы даже сказал, требует его. Она на­мерена одна управлять этой республикой, которую в глу­бине души ненавидит. Именем республики она пытается восстановить и укрепить свою власть и свое исключитель­ное господство, которые в какой-то момент были поколе­блены. Она завладела всеми должностями, она заполнила все места, оставив лишь некоторые для нескольких отще­пенцев из рабочих, довольных тем, что могут восседать рядом с господами буржуа. А на что они употребляют власть, которой они таким образом завладели? Об этом можно судить по деятельности вашего муниципалитета.

Но, могут мне возразить, муниципалитет нельзя тро­гать, ибо он был образован после революции, непосред­ственным выбором самого народа, он — результат всеоб­щего избирательного права. В этом качестве он должен быть для вас священен.

Признаюсь вам откровенно, дорогой друг, что я реши­тельно не разделяю суеверного благоговения ваших бур­жуазных радикалов или ваших буржуазных республикан­цев перед всеобщим избирательным правом. В следу­ющем письме я постараюсь изложить причины, в силу которых я остаюсь к нему равнодушным. Здесь же огра­ничусь принципиальной констатацией кажущейся мне бесспорной истины, которую потом мне нетрудно будет доказать как теоретически, так и с помощью множества фактов, взятых из политической жизни стран с демокра­тическими и республиканскими институтами. Вот эта ис­тина: в обществе, где над народом, над трудящейся массой эконо­мически господствует меньшинство, владеющее собственностью и капиталом, как бы ни было или как бы ни казалось свободно и независимо в политическом отношении всеобщее избирательное право, оно может привести только к обманчивым и антидемократическим выборам, совершенно не соответствующим потреб­ностям, побуждениям и действительной воле населения.

Разве все выборы, проведенные непосредственно французским народом со времени декабрьского госу­дарственного переворота, не были диаметрально противо­положны интересам этого народа, и разве последнее го­лосование императорского плебисцита не дало семь мил­лионов «ДА» императору? Без сомнения, нам скажут, что в империи всеобщее избирательное право никогда не осу­ществлялось свободно, ибо свобода печати, союзов и со­браний, это основное условие политической свободы, бы­ла запрещена, и народ был отдан на произвол развращен­ной, продажной прессы и гнусной администрации. Пусть так. Но выборы 1848 года в Учредительное собрание и президентские выборы, майские выборы 1849 года в За­конодательное собрание были, я думаю, абсолютно сво­бодны. Они происходили без всякого давления и даже без официального вмешательства, при всех условиях абсо­лютной свободы. И, однако, что они дали в результате? Ничего, кроме реакции.

«Одним из первых актов, которым более всего горди­лось временное правительство, — говорит Прудон*, — был декрет о введении всеобщего избирательного права. В тот самый день, когда он был обнародован, мы написали бук­вально те слова, которые тогда можно было счесть за па­радокс: «Всеобщее избирательное право есть контрреволюция». По дальнейшим событиям можно судить, ошибались ли мы. Выборы 1848 г. были проведены в подавляющем большинстве священниками, легитимистами, сторонни­ками династии, вообще теми, кто воплощает во Франции все самое реакционное, ретроградное. Иначе и быть не могло».

* Idee revolutionnaire.

Нет, не могло быть и теперь тоже не может быть ина­че, пока неравенство экономических и социальных усло­вий жизни по-прежнему будет господствовать в организа­ции общества, пока общество будет делиться на два клас­са, из которых один, привилегированный и эксплуатиру­ющий, будет пользоваться всеми благами богатства, образования и досуга, а на долю другого, включающего в себя всю массу пролетариата, выпадает физический труд, изнуряющий и насильственный, невежество, нищета и их неизбежный спутник — рабство, не юридическое, а фактическое.

Да, рабство, ибо как бы широки ни были политиче­ские права, которые вы предоставляете этим миллионам наемных пролетариев, работающих по найму, этим ис­тинным каторжникам голода, вам никогда не удастся оградить их от пагубного влияния, естественного гос­подства всевозможных представителей привилегирован­ного класса, начиная от священника и кончая буржуазным республиканцем, даже самым якобинским, самым крас­ным; представителей, которых при всем их кажущемся различии и действительном разногласии по политиче­ским вопросам объединяет нечто общее, стоящее выше всего этого: эксплуатация нищеты, невежества, политиче­ской неопытности и наивной веры пролетариата в интере­сах экономического господства имущего класса.

Как мог бы городской и сельский пролетариат проти­востоять интригам клерикальной, дворянской и буржуаз­ной политики? Для защиты от нее у него есть только одно оружие — его инстинкт, который почти всегда вле­чет его к истинному и справедливому, потому что он сам — глазная, если не единственная, жертва несправед­ливости и всевозможной лжи, которые царят в современ­ном обществе, а также и потому, что, испытывая угнете­ние со стороны привилегированных, он требует равенства для всех.

Но оружия инстинкта недостаточно, чтобы защитить пролетариат от реакционных махинаций привилегирован­ных классов. Инстинкт сам по себе, пока он не превра­тился в основательное сознание, в четкое мышление, можно легко ввести в заблуждение, извратить и обма­нуть. Но без помощи образования, науки инстинкт не мо­жет подняться до сознания, а у пролетариата полностью отсутствуют научные знания, познания в делах и в людях, нет политического опыта. Отсюда нетрудно сделать вы­вод: пролетариат хочет одного, а ловкие люди, пользуясь его незнанием, вынуждают его делать другое, причем он и не подозревает, что делает как раз противоположное тому, что он хочет, а когда он это, наконец, замечает, обычно бывает слишком поздно, чтобы поправить дело, и первой, и основной жертвой содеянного зла всегда и непременно, конечно же, становится он сам.

Таким-то образом духовенство, знать, крупные собст­венники и вся бонапартистская администрация, которая благодаря преступной глупости правительства, называ­ющего себя правительством Национальной обороны*, мо­жет сегодня спокойно продолжать вести империалист­скую пропаганду в деревне; таким-то образом, пользуясь полным невежеством французского крестьянина, эти по­собники откровенной реакции стараются поднять его про­тив республики, в пользу пруссаков. И, увы, это им слиш­ком хорошо удается! Разве нам не известны коммуны, которые не только открывают ворота пруссакам, но и вы­дают им волонтеров, явившихся им на выручку, прогоня­ют их?

* Не справедливее ли было бы назвать его правительством разоре­ния Франции?

Разве крестьяне Франции перестали быть французами? Вовсе нет. Я думаю даже, что нигде более патриотизм в самом прямом и узком смысле этого слова не сохранил такой силы и искренности, поскольку крестьяне, больше чем все другие слои населения, привязаны к земле, про­никнуты ее культом, что и составляет основу патриотиз­ма. Как же могло случиться, что они не хотят или все еще медлят подняться на защиту этой земли от прусса­ков? Да потому, что они были обмануты и их продолжа­ют обманывать. Посредством макиавеллистской пропаган­ды, начатой в 1848 году легитимистами и орлеанистами вместе с умеренными республиканцами, такими как Жюль Фавр и К°, и успешно продолженной бонапар­тистской прессой и администрацией, их удалось убедить, будто рабочие-социалисты — сторонники раздела зем­ли — только и думают о том, как бы отобрать у крестьян землю, что только император хочет и может защитить их от этого грабежа и что из чувства мести революционе­ры-социалисты отдали его самого и его армию в руки пруссаков, но что прусский король, только что помирив­шись с императором, вернет его победителем, чтобы вос­становить порядок во Франции.

Очень глупо, но это так. Во многих, да что я говорю, в большинстве французских провинций крестьянин со­вершенно искренне верит во все это. Более того, в этом единственная причина его инертности и враждебности к республике. Это — большое несчастье, так как ясно, что если деревня останется безучастной, если крестьяне в со­юзе с городскими рабочими не поднимутся всей массой, чтобы изгнать пруссаков, то Франция погибнет. Как бы ни был велик героизм, который мы наблюдаем в городах,— а он действительно повсеместно велик! — города, разде­ленные сельской местностью, будут изолированы, как оазисы в пустыне. Они неизбежно должны будут сдаться.

Доказательством непроходимой глупости этого стран­ного правительства Национальной обороны является в моих глазах то, что, придя к власти, оно не приняло сразу же всех необходимых мер для разъяснения крестья­нам положения вещей в настоящее время и для того, что­бы повсеместно поднять их на вооруженное восстание. Разве так трудно было понять столь простую и очевидную для всех вещь, что от массового восстания крестьян и го­родского населения зависело и еще теперь зависит спасе­ние Франции? А сделало ли правительство Парижа и Ту­ра до сих пор хоть один шаг в этом направлении? Пред­приняло ли оно хоть что-нибудь, чтобы вызвать кре­стьянский бунт? Оно не только ничего не сделало для того, чтобы поднять крестьян, наоборот, оно предприня­ло все для того, чтобы этот бунт стал невозможен. В этом его безрассудство и преступление, которые могут убить Францию.

Оно сделало восстание деревни невозможным, сохра­нив во всех коммунах Франции муниципальную админи­страцию империи: это те же мэры, мировые судьи, поле­вые сторожа, не забыты и гг. кюре, которых выбирали и назначали, которым покровительствовали гг. префекты, субпрефекты, а также императорские епископы с одной целью: отстаивать интересы династии во что бы то ни ста­ло, даже вопреки интересам самой Франции. Это те же чиновники, которые проводили все выборы в империи, включая последний плебисцит, те, которые еще в августе под руководством г-на Шевро, министра внутренних дел в правительстве Паликао, организовали против всех и вся­ческих либералов и демократов в защиту Наполеона III, в то время, когда этот негодяй отдал Францию пруссакам, кровавый крестовый поход, ужасную пропаганду, распро­страняя во всех коммунах нелепую и вместе с тем гнус­ную клевету, будто республиканцы, навязав императору эту войну, объединились теперь с немецкими солдатами против него.

Таковы люди, которые благодаря одинаково преступ­ному благодушию или глупости правительства Нацио­нальной обороны по сей день стоят во главе всех сель­ских коммун Франции. Могут ли эти люди, безвозвратно скомпрометировавшие себя, изменить теперь свое мне­ние, могут ли они, вдруг изменив свою линию, взгляды и речи, действовать как искренние сторонники республи­ки и борцы за спасение Франции? Да крестьяне смеялись бы им в лицо. Поэтому они вынуждены говорить и дей­ствовать сегодня так, как и прежде, вынуждены отста­ивать и защищать дело императора против республики, династии против Франции и дело пруссаков, ныне союз­ников императора и его династии, против Национальной обороны. Вот чем объясняется, почему все коммуны от­крывают ворота пруссакам вместо того, чтобы оказывать им сопротивление.

Повторяю еще раз, в этом — величайший позор, огромное несчастье и страшная опасность для Франции; и вся вина за это падает на правительство Национальной обороны. Если дела будут продолжать идти таким же об­разом, если положение в деревне не изменится в самое ближайшее время, если не удастся поднять крестьян про­тив пруссаков, то Франция безвозвратно погибнет.

Но как поднять крестьян? Я подробно останавливался на этом вопросе в другой брошюре*. Здесь же скажу ко­ротко. Без сомнения, первое условие, это — немедленно и в массовом количестве отозвать всех чиновников, нахо­дящихся в данный момент в коммунах, потому что, пока эти бонапартисты остаются на местах, сделать ничего нельзя. Но это будет только отрицательной мерой. Она совершенно необходима, но недостаточна. На крестьяни­на, натуру реалистичную и недоверчивую, можно успеш­но воздействовать только при помощи положительных средств. Достаточно сказать, что декреты и прокламации, даже подписанные всеми членами правительства Нацио­нальной обороны, впрочем, ему совершенно незнакомы­ми, точно так же и газетные статьи не оказывают на него ровно никакого влияния. Крестьянин не читает. Ни вооб­ражением, ни сердцем он не воспринимает идеи, выра­женные в литературной или отвлеченной форме. Чтобы повлиять на крестьянина, идеи должны быть выражены в живом слове живых людей и воплощены в делах. Тогда он слушает, понимает и в конце концов позволяет себя убедить.

* Lettres a un Francais sur la crise actuelle. Septembre 1870.

Следует ли посылать в деревню пропагандистов, по­борников республики? Это было бы неплохим средством, но здесь есть одна трудность и двойная опасность. Труд­ность заключается в том, что правительство Националь­ной обороны, тем ревнивее оберегающее свою власть, чем более она колеблется, и верное своей злополучной системе политической централизации, оказавшись в поло­жении, когда централизация стала совершенно невозмож­ной, захочет само выбрать и назначить всех пропаганди­стов, или, вернее, оно возложит эту обязанность на своих новых префектов и чрезвычайных комиссаров, почти по­головно исповедующих одну с ней политическую рели­гию, т. е. на буржуазных республиканцев, адвокатов, ре­дакторов газет, иногда бескорыстных (лучших, но не все­гда самых разумных), а большею частью и очень даже своекорыстных почитателей республики, о которой они знают не из жизни, а из книг и которая одним сулит сла­ву с ореолом мученика, другим — блестящую карьеру и доходное место. Притом речь идет о республиканцах очень умеренных, консервативных, рациональных и позити­вистских, каков сам Гамбетта, и в качестве таковых — оже­сточенных врагов революции и социализма и уж, конеч­но, сторонников сильной государственной власти.

Эти почтенные чиновники новой республики, конеч­но, захотят послать в деревни в качестве миссионеров лю­дей их собственной закваски, тех, кто полностью разделя­ет их политические убеждения. Для всей Франции их потребовалось бы по меньшей мере несколько тысяч. Где они их возьмут, черт побери? Буржуазные республиканцы теперь так редки, даже среди молодежи! Так редки, что в таком городе, как Лион, например, их не найдется в до­статочном количестве для самых важных должностей, ко­торые можно доверить только самым искренним респуб­ликанцам.

Первая опасность состоит в следующем: даже если бы префекты и субпрефекты нашли в своих департаментах достаточное число молодых людей для пропаганды в де­ревне, эти новые миссионеры были бы, безусловно, почти во всех случаях и повсюду по уровню революционной убежденности и твердости характера ниже по сравнению с пославшими их префектами и субпрефектами, которые, в свою очередь, в этом отношении сами стоят ниже этих никчемных эпигонов великой революции, занимающих сегодня высокие посты членов правительства Националь­ной обороны и посмевших взять в свои немощные руки судьбы Франции. Так, опускаясь все ниже и ниже, от нич­тожества к еще большему ничтожеству, не найдут ничего лучшего, как направить в деревню для пропаганды рес­публики республиканцев типа г-на Андрие, прокурора республики, или г-на Эжена Верона, редактора лионского Прогресса, людей, которые от имени республики будут за­ниматься пропагандой реакции. Как вы думаете, дорогой друг, может ли это расположить крестьян в пользу рес­публики?

Увы, я боюсь обратного. Между хилыми почитателя­ми буржуазной республики, отныне невозможной, и французским крестьянином, который хотя и не позити­вист и не рационалист, как Гамбетта, но тем не менее очень положителен и полон здравого смысла, нет ничего общего. Если бы даже они были воодушевлены лучшими намерениями в мире, они не замедлили бы убедиться, что все их литературное, доктринерское, адвокатское витий­ство рухнуло бы перед хитроватой замкнутостью неоте­санных деревенских тружеников. Расшевелить крестьян возможно, но очень трудно. Для этого прежде всего нуж­но нести в самом себе глубокую, могучую страстность, ко­торая волнует души и творит то, что в обычной жизни, в однообразном повседневном существовании зовется чу­дом. Она творит чудеса энергии, преданности, самопо­жертвования и победного действия. Люди 1792—1793 гг., особенно Дантон, обладали этой страстностью, и она-то им и давала силу творить чудеса. Они были неутомимы, и им удалось передать эту энергию всей нации, или, луч­ше сказать, они сами были наиболее энергичным выраже­нием страсти, охватившей народ.

Среди нынешних или бывших членов радикально-бур­жуазной партии Франции случалось ли вам знать хоть одного, который бы нес в своем сердце что-то близкое страстности и вере, воодушевлявших людей первой рево­люции, или, может быть, вы хотя бы слышали о таком че­ловеке? Нет ни одного, не правда ли? Позже я изложу вам причины, которым, по-моему, следует приписать этот прискорбный упадок буржуазного республиканизма. Здесь я просто констатирую этот упадок и утверж­даю — дальше я это докажу, — что буржуазный республи­канизм морально и интеллектуально выродился, утратил разум и силу, стал лживым, подлым, реакционным и, как таковой, полностью вытеснен из исторической реальности революционным социализмом.

Мы с вами, дорогой друг, наблюдали представителей этой партии в самом Лионе. Мы их видели в действии. И что же они говорили, что предприняли, чем продолжа­ют заниматься в условиях ужасного кризиса, угрожающе­го поглотить Францию? Они насаждают реакцию, мел­кую, жалкую реакцию. На большую у них еще не хватает смелости. Не прошло и двух недель, как население Лиона убедилось, что руководители республики и монархии от­личаются друг от друга только названием. Та же ревност­ная забота о сохранении власти, которая ненавидит народ и страшится его контроля, то же недоверие к народу, то же почтение и угодливость перед привилегированными классами. И тем не менее, г-н Шальмель-Лакур, префект, ставший благодаря рабскому малодушию Лионского му­ниципалитета диктатором этого города, — задушевный друг г-на Гамбетта, его дорогой избранник, конфиденци­альный доверенный и точный выразитель самых сокро­венных мыслей этого великого республиканца, этого твердого человека, от которого Франция тупо ждет своего избавления. А г-н Андрие, нынешний прокурор республи­ки, — прокурор, поистине достойный этого звания, по­скольку он обещает скоро превзойти своим ультраюриди­ческим усердием и чрезмерным пристрастием к общест­венному порядку самых ревностных прокуроров импе­рии,— при прежнем режиме слыл за вольнодумца, за за­клятого врага священников, за преданного сторонника со­циализма и друга Интернационала. Мне кажется даже, что незадолго до падения империи он был за это удосто­ен чести попасть в тюрьму, откуда был освобожден лику­ющим народом Лиона.

Как же так случилось, что эти люди изменились и вче­рашние революционеры стали сегодня убежденными ре­акционерами? Не следствие ли это удовлетворенного че­столюбия, того, что, заняв благодаря народной революции довольно высокое и выгодное положение, они во что бы то ни стало стараются удержать его за собой? Да, конеч­но, честолюбие и корысть — могучие двигатели, развра­тившие немало людей, но я не думаю, чтобы две недели власти были достаточны, чтобы развратить чувства этих новых чиновников республики. Может быть, они обманы­вали народ, выдавая себя во время империи за приверженцев революции? Так вот, откровенно говоря, я не мо­гу этому верить. Они не хотели никого обмануть; но они сами обманулись на свой счет, вообразив себя революцио­нерами. Свою ненависть к империи, очень искреннюю, даже если она не была очень действенной и страстной, они приняли за сильную любовь к революции и, строя ил­люзии в отношении самих себя, не подозревали, что одновременно были и сторонниками республики, и реак­ционерами.

«Реакционная идея*, — говорит Прудон, — зароди­лась — пусть народ этого никогда не забывает! — внутри самой республиканской партии». И далее он добавляет, что источником этой идеи «было ее правительственное рвение», ее суетливое, мелочное, фанатичное, полицейское усердие, ее деспотизм, под предлогом самого спасения свободы и республики.

* Idee generate de la Revolution.

Буржуазные республиканцы совершают грубую ошиб­ку, отождествляя свою республику со свободой. В этом-то и есть главная причина их иллюзий, когда они в оппози­ции, и их разочарования и непоследовательности, когда они у власти. Их республика вся основана на этой идее власти и сильного правительства, правительства, которое должно быть тем более сильно и действенно, что оно из­брано народом; и они не хотят постичь истину, такую простую и притом подтвержденную опытом всех времен и всех стран, что всякая организованная власть, устано­вленная, чтобы управлять народом, неизбежно исключает свободу народа. Единственное назначение политического государства — защищать эксплуатацию народного труда экономически привилегированными классами, поэтому государственная власть может соответствовать свободе только этих классов, чьи интересы она представляет, и по этой же причине она должна быть враждебна свободе на­рода. Слова «государство», «власть» означают господство, а всякое господство подразумевает существование масс, над которыми господствуют. Следовательно, государство не может доверять стихийным действиям, свободному движению масс, самые кровные интересы которых проти­воречат его существованию. Государство — их естествен­ный враг, их обязательный угнетатель, и, всячески остере­гаясь признать это, оно всегда будет действовать именно так.

Вот чего не понимают молодые сторонники автори­тарной или буржуазной республики, пока они остаются в оппозиции и сами еще не попробовали власти. Прези­рая всем сердцем, со всею страстью, на какую еще способ­ны эти жалкие, выродившиеся и расслабленные натуры, монархический деспотизм, они воображают, что презира­ют деспотизм вообще. Им очень бы хотелось иметь силу и мужество опрокинуть трон, и потому они считают себя революционерами. Они и не подозревают, что ненавидят не деспотизм, а лишь его монархическую форму и что этот же деспотизм, приняв республиканское обличье, найдет в них самых рьяных приверженцев.

Они не понимают, что деспотизм заключается не столько в форме государства или власти, сколько в самом принципе государства и политической власти, и что, следо­вательно, республиканское государство должно быть по своей сущности так же деспотично, как и государство, управляемое императором или королем. Между этими двумя государствами есть только одно реальное различие. Оба равно имеют своей основой и целью экономическое порабощение масс в интересах имущих классов. Отлича­ются же они друг от друга тем, что для достижения этой цели монархическая власть, повсюду неизменно стремя­щаяся к военной диктатуре, не допускает свободы ни одного класса, даже того, который она защищает в ущерб народу. Она хочет и вынуждена служить интересам бур­жуазии, но она не позволяет ей всерьез вмешиваться в управление делами страны.

Эта система, если она попадает в неумелые или весьма нечестные руки или если она слишком явно противопо­ставляет интересы династии интересам тех, кто занимает­ся промышленностью и торговлей страны, как это только что случилось во Франции, может причинить большой вред интересам буржуазии. Кроме того, она имеет еще один очень серьезный, с точки зрения буржуа, недоста­ток: она задевает их тщеславие и гордость. Правда, систе­ма защищает их и предоставляет им, с точки зрения эксплуатации труда народа, полную безопасность, но в то же время она их унижает, резко ограничивая их мани­акальную рассудительность, а когда они осмеливаются протестовать, она грубо обращается с ними. Это возмуща­ет, конечно, самую пылкую, если хотите, самую велико­душную и наименее рассудительную часть буржуазного класса, и таким образом в нем самом из ненависти к этому подавлению образуется республиканско-буржуазная партия.

Чего хочет эта партия? Уничтожения государства? Ис­коренения эксплуатации народных масс, официально охраняемой государством и гарантируемой им? Действи­тельной и полной эмансипации для всех посредством экономического освобождения народа? Ничуть не бывало. Буржуазные республиканцы — самые непримиримые и злейшие враги социальной революции. Во время поли­тического кризиса, когда они нуждаются в могучих руках народа, чтобы низвергнуть трон, они снисходят до обеща­ния улучшения материального положения этого вызыва­ющего такой интерес класса трудящихся. Но так как в то же время они полны решимости сохранить и укрепить все принципы, все священные основы существующего об­щества, все экономические и правовые институты, кото­рые имеют своим непременным следствием действитель­ное рабство народа, то все их обещания, естественно, все­гда обращаются в дым. Обманутый народ ропщет, угро­жает, возмущается, и тогда, чтобы предупредить взрыв народного недовольства, они, буржуазные революционе­ры, вынуждены прибегнуть к репрессивному всемогу­ществу государства. Отсюда следует, что республиканское государство так же угнетает, как и монархическое, но де­лает это только в отношении народа и ни в коей мере — в отношении имущих классов.

Поэтому ни одна форма правления не была столь угодна буржуазии и так любима этим классом, как рес­публика, если бы при настоящем экономическом положе­нии Европы она была способна устоять под натиском все более и более угрожающих социалистических стремле­ний рабочих масс. Если буржуа в чем-нибудь и сомневает­ся, то отнюдь не в добротности республики, в которой все как нельзя более благоприятствует ему, а в ее могуществе как государства, в ее способности выстоять и защитить его от пролетарских бунтов. Вы не встретите ни одного бур­жуа, который не сказал бы вам: «Республика — прекрасная вещь, но, к сожалению, она невозможна; она недолговеч­на, потому что она никогда не найдет в себе достаточно силы, чтобы стать настоящим, почтенным государством, способным заставить себя уважать и внушить массам по­чтение к нам». Обожая республику платоническою любо­вью, но сомневаясь в ее возможностях или по крайней мере в ее продолжительности, буржуа, следовательно, всегда готов стать под защиту военной диктатуры, кото­рую он ненавидит, которая его оскорбляет, унижает, в конце концов рано или поздно его разорит, но которая по крайней мере предоставляет ему все условия, гаранти­рующие силу, спокойствие на улицах и общественный порядок.

Это роковое пристрастие большей части буржуазии к военному режиму приводит в отчаяние буржуазных республиканцев. Поэтому они прилагали и продолжают прилагать, особенно в настоящее время, «сверхчеловеческие» усилия, чтобы заставить ее полюбить республику, убедить в том, что, ничуть не вредя интересам буржуазии, респуб­лика будет, наоборот, вполне благоприятствовать ей, т. е., иначе говоря, она всегда будет противостоять инте­ресам пролетариата и у нее всегда будет достаточно силы, чтобы заставить народ уважать законы, гарантирующие спокойное экономическое и политическое господство буржуа.

Такова сегодня главная забота всех членов правитель­ства Национальной обороны, так же как и всех префек­тов, субпрефектов, адвокатов республики и генеральных комиссаров, направленных ими в департаменты. Речь идет не столько о защите Франции от вторжения прусса­ков, сколько о том, чтобы доказать буржуа, что они, рес­публиканцы, обладающие в настоящее время государст­венной властью, имеют твердое намерение и необходи­мую силу, чтобы предотвратить бунты пролетариата. Станьте на эту точку зрения и вам станут ясны все непо­нятные ранее действия этих странных защитников и спа­сителей Франции.

Движимые этим принципом и преследуя эту цель, они невольно тянутся к реакции. Как могли бы они слу­жить революции и вызывать ее, даже если бы они были уверены, как это и случилось сегодня, в том, что револю­ция — единственное средство спасения Франции? Как мог­ли бы эти люди, официально несущие в самих себе пара­лич и смерть всякого выступления народа, как могли бы они внести жизнь и движение в деревню? Что могли бы они сказать крестьянам, чтобы поднять их против прусса­ков, в присутствии этих бонапартистских кюре, мировых судей, мэров и полевых сторожей, к которым они, в силу своего чрезмерного пристрастия к общественному поряд­ку, питают уважение и которые, имея в сельской местно­сти гораздо большее влияние и обладая гораздо большей силой воздействия, чем они, с утра до вечера ведут совер­шенно иную пропаганду и будут продолжать ее вести? Удастся ли им взволновать крестьян словами, притом что все факты будут находиться с этими словами в противо­речии?

Учтите, крестьянин ненавидит все правительства. Он их терпит из осторожности, регулярно платит им налоги, допускает, что берут его сыновей в солдаты, потому что не видит иного выхода, он не способствует никакой пере­мене, потому что он убежден, что все правительства стоят одно другого и что новое правительство, как бы оно ни называлось, будет не лучше старого, и потому что он хо­чет избежать риска и издержек, связанных с бесполезной переменой. Впрочем, из всех режимов для него ненавист­нее всего республиканское правительство, потому что оно напоминает ему о добавочных сантимах 1848 года. К тому же в течение двадцати лет это правительство чернили в его глазах. Для него это — пугало, прежде всего потому, что представляет в его глазах режим насилия, разоритель­ных набегов, режим, который не приносит никакой выго­ды, а только материальные убытки. Республика для не­го — это господство того, что он более всего ненавидит. Это — диктатура городских адвокатов и буржуа, а уж раз необходима диктатура, то его дурной вкус сказывается в предпочтении сабельной диктатуры.

Как же после этого надеяться, что официальным пред­ставителям республики удастся склонить к ней крестьяни­на? Если он почувствует себя сильным, он будет насме­хаться над ними и выгонит их из своей деревни; в против­ном же случае он замкнется в своем молчании и без­действии. Посылать буржуазных республиканцев, адвока­тов или редакторов в деревню для пропаганды республи­ки значило бы нанести ей смертельный удар.

Но что же тогда делать? Есть только одно средство: революционизировать деревни так же, как и города. А кто может это сделать? Единственный класс, который в настоящее время действительно и искренне несет в себе революцию, — это класс трудящихся городов.

Но как могут трудящиеся приняться за революциони­зирование деревни? Пошлют ли они в каждую деревню отдельных рабочих для пропаганды республики? Но отку­да они возьмут деньги, необходимые для этой пропаган­ды? Правда, гг. префекты, субпрефекты и генеральные комиссары могли бы послать их за счет государства. Но тогда они были бы посланцами не рабочего мира, а госу­дарства, что коренным образом изменило бы их особен­ности, их роль и даже сам характер их пропаганды, кото­рая вследствие этого непременно стала бы реакционной вместо революционной, потому что первое, что они дол­жны были бы сделать, — внушить крестьянам доверие ко всем вновь учрежденным или сохраненным республикой органам власти, следовательно, и к бонапартистским вла­стям, отрицательное воздействие которых продолжает еще сказываться в деревне. Впрочем, очевидно, что гг. субпрефекты, префекты и генеральные комиссары со­гласно естественному закону, по которому каждый пред­почитает то, что ему нравится, а не то, что ему претит, выбрали бы для выполнения роли пропагандистов рес­публики рабочих наименее революционных, наиболее по­слушных и угодливых. Это была бы опять-таки реакция в рабочем обличье, а мы уже сказали, что одна только ре­волюция может революционизировать деревню.

Наконец, следует добавить, что пропаганда отдельных лиц, если бы даже она велась самыми революционными людьми на свете, не могла бы оказать большого влияния на крестьян. Красноречие их совсем не привлекает, и, ес­ли слова не являются проявлением силы и не сопрово­ждаются непосредственно делами, они остаются для них только словами. Рабочий, явившийся в деревню один для произнесения речей, подвергся бы риску быть осмеянным и изгнанным, как буржуа.

Так что же надо делать?

Для пропаганды революции в деревне нужно посылать волон­теров.

Общее правило: кто хочет пропагандировать револю­цию, тот сам должен быть истинным революционером. Чтобы поднять людей, надо самому быть очень деятель­ным, неутомимым, иначе это только пустые слова, беспо­лезный шум, а не действия. Итак, прежде всего волонте­ры-пропагандисты должны быть сами революционно на­строены и организованы. Они должны нести революцию в своем сердце, чтобы создать революционное настроение вокруг себя. Затем они должны выработать систему, ли­нию поведения в соответствии с поставленною перед со­бой целью.

Какова же эта цель? Это — не навязать революцию де­ревне, а вызвать, возбудить ее там. Революция, навязанная официальными предписаниями или вооруженною си­лою,— это уже не революция, а нечто прямо ей противо­положное, ибо такая революция непременно приводит к реакции. Кроме того, волонтеры должны в деревне представлять внушительную силу, способную заставить уважать себя. Это необходимо, конечно, не для прину­ждения, а для того, чтобы не возникло желания посме­яться над ними или дурно с ними обойтись, прежде чем выслушать их, — а это легко могло бы случиться с пропа­гандистами, действующими в одиночку, не поддержанны­ми внушительной силой. Крестьяне неотесанны, а грубые натуры легко подчиняются престижу и демонстрации си­лы; потом они могут восстать против нее, если эта сила навязывает им условия, совершенно противоположные их инстинктам и интересам.

Вот чего должны остерегаться волонтеры. Они не дол­жны ничего навязывать и должны все пробуждать. Пер­вое, что они могут и, разумеется, должны сделать, — это устранить все, что могло бы помешать успеху пропаганды. Так, они должны начать с устранения без кровопролития всей администрации коммун, неизбежно зараженной бо­напартизмом, а возможно, и легитимизмом или орлеанизмом. Они должны изгнать, если нужно, арестовать гг. чиновников в коммунах, а также всех реакционно на­строенных крупных собственников, а с ними и господина кюре ни по какой иной причине, как только за тайное соглаше­ние с пруссаками. Легальный муниципалитет должен быть заменен революционным комитетом, сформированным из небольшого числа наиболее энергичных и искренне принявших революцию крестьян.

Но прежде чем учреждать этот комитет, надо совер­шить переворот в настроениях если не всех, то по край­ней мере у подавляющего большинства крестьян. Необ­ходимо, чтобы это большинство охватила революционная страсть. Как совершить это чудо? Надо заинтересовать. Говорят, что французский крестьянин жаден; так вот, надо сделать так, чтобы именно в силу своей алчности он был заинтересован в революции. Необходимо предло­жить и немедленно дать ему большие материальные пре­имущества.

Пусть не сетуют на безнравственность подобной систе­мы. В наши дни — имея перед собой примеры, которые являют нам все милостивейшие властители, в чьих руках судьбы Европы, их правительства, генералы, министры, крупные и мелкие чиновники, все привилегированные классы, духовенство, дворянство, буржуазия — было бы неумно возмущаться против нее. Это было бы совершен­но бесполезным лицемерием. Сегодня материальные ин­тересы правят всеми, ими объясняется все. И так как ма­териальные интересы и корыстолюбие крестьян теперь губят Францию, почему бы интересам и корыстолюбию крестьян не спасти ее? Тем более, что один раз они ее уже спасли, в 1792 году.

Вот что говорит по этому поводу великий француз­ский историк Мишле, которого никто, конечно, не обви­нит в безнравственном материализме*:

«Никогда не было такой пахоты, как в октябре 91 г., когда хлебопашец, серьезно предупрежденный событи­ями в Варение и Пильнице, впервые призадумался над грозившими ему опасностями, над тем, что у него хотят отнять завоевания революции. Его труд, вдохновленный воинственным негодованием, в мыслях представлялся ему боевым походом. Он пахал, как солдат, шел за сохою военным шагом и, суровее обыкновенного стегая кнутом своих быков, кричал одному: «Но-о, Пруссия!», а другому: «Вперед, Австрия!». Бык шел, как боевой конь, лезвие жадно и быстро врезалось в землю, черная борозда дыми­лась дыханием жизни.

* Idee generate de la Revolution.

Не мог этот человек, в котором впервые проснулось человеческое достоинство, терпеливо ждать, пока у него отнимут то, чем он недавно стал владеть. Свободный и идущий по свободному полю, он, ступая ногой, чувствовал под собою землю без податей и десятинного сбора, землю, которая уже принадле­жит ему или будет принадлежать ему завтра... Нет больше гос­под! Все господа! Все короли, каждый на своей земле. Сбывается старая поговорка: бедный человек — в своем доме король.

В своем доме и вне его. Разве вся Франция теперь не его дом?»

И далее, где он говорит о впечатлении, произведен­ном на крестьян вторжением Брауншвейга:

«Вступив в Верден, Брауншвейг так удобно устроился, что остался там на неделю. Уже там эмигранты, окружав­шие прусского короля, начали ему напоминать о данных им обещаниях. Принц сказал при отъезде странные слова (Гарденберг слышал их) о том, что он «не будет вмеши­ваться в управление Францией, а только возвратит коро­лю абсолютную власть». Возвратить королю королевскую власть, церкви — священникам, собственность — собственни­кам — в этом заключалось все его честолюбие. И за все эти благодеяния чего требовал он от Франции? Никаких территориальных уступок. Пруссии должны быть только возвращены издержки войны, предпринятой для спасе­ния Франции.

Эта короткая фраза, возвратить собственность, заключа­ла в себе многое. Крупным собственником было духовен­ство; речь шла о том, чтобы возвратить ему имущество в че­тыре миллиарда, возвратить все то, что было продано на мил­лиард уже в январе 92 г. и что за истекшие с тех пор девять месяцев возросло в громадных размерах. Что дол­жно было статься с бесчисленными контрактами, кото­рые были прямым или косвенным следствием этой опе­рации? При этом был бы нанесен ущерб не только тем, кто приобрел, но и тем, кто давал им взаймы деньги, и тем, кому они перепродали, и множеству других лиц... множеству людей, действительно связанных с Революцией значительным интересом. Этим владениям, которые уже несколько веков не служат цели, поставленной их благо­честивыми основателями, Революция вернула их истинное на­значение: обеспечить жизнь и содержание бедняка. Они перешли из мертвых рук в живые, от лентяев к труженикам, от раз­вратных аббатов, пузатых каноников, чванливых епископов к честному хлебопашцу. В этот короткий промежуток времени возникла новая Франция. А эти невежды (эмигранты), кото­рые привели иностранца, и не подозревали об этом...

Услышав многозначительные слова о восстановлении священников, о возврате к старому и т. д., крестьянин на­вострил уши и понял, что во Франции начинается контр­революция, что близятся большие перемены, касающиеся и вещей, и людей. Не все имели ружья, но у кого они бы­ли, тот взялся за оружие, у кого были вилы, тот взял ви­лы, у кого коса, тот взял косу. Что-то происходило на французской земле. Казалось, она сразу менялась там, где проходил иностранец. Она обратилась в пустыню. Хлеб с полей исчез, как будто бы его унес ураган; он был увезен на запад. На своем пути враг встречал только одно: зе­леный виноград, болезнь и смерть».

А еще далее Мишле рисует такую картину восстания французских крестьян:

«Население стремилось к бою с таким увлечением, что власти начинали бояться этого и удерживали его. Бес­порядочные массы, почти невооруженные, устремлялись к одному и тому же месту; не знали, где их поместить и чем кормить. На востоке, главным образом в Лотарин­гии, холмы и все возвышенные участки превратились в лагеря, наскоро укрепленные срубленными деревьями, вроде наших древних лагерей времен Цезаря. Если бы это увидел Верцингеториг, он решил бы, что находится в центре Галлии. Немцам было над чем призадуматься, когда они проходили мимо, оставляя позади себя эти на­родные лагеря. Каково-то им будет возвращаться? Каково должно было бы быть их бегство в окружении этих вра­ждебных масс, которые хлынут на них, как вешние во­ды?.. Они должны были заметить, что им придется иметь дело не с армией, а с Францией».

Увы! Разве не обратное тому видим мы теперь? Но по­чему та же самая Франция, которая в 1792 году поднялась вся целиком, чтобы отбросить чужеземное нашествие, не поднимается теперь, когда ей угрожает гораздо большая опасность, чем в 1792 году? О, да потому, что в 1792 году она была наэлектризована Революцией, а теперь она пара­лизована Реакцией, представленной в лице правительства пресловутой Национальной обороны, которое ее за­щищает.

Почему в 1792 году крестьяне поднялись против прус­саков, и почему теперь они остаются не только инертны­ми, но скорее даже благожелательными к тем же прусса­кам и враждебными к той же республике? О, ведь для них это уже не та самая республика. Республика, основан­ная Национальным Конвентом 22 сентября 1792 года, была именно народной и революционной. Она предста­вила народу огромный или, как говорит Мишле, значи­тельный, интерес. Путем конфискации в большом коли­честве прежде всего церковных владений, а затем имений эмигрировавших, восставших, подозреваемых в измене, гильотинированных дворян она дала ему землю, и, чтобы сделать невозможным возврат этой земли ее прежним владельцам, народ поднялся всей массой. Между тем те­перешняя республика — вовсе не народная, напротив, она полна неприязни и недоверия к народу, эта республика адвокатов, Несносных доктринеров, провозглашенная бур­жуазной, ничего не дает народу, кроме фраз, роста нало­гов и опасностей, без какой бы то ни было компенсации.

Крестьянин не верит в эту республику, хотя и по дру­гим причинам, чем буржуа. Он не верит в нее именно по­тому, что находит ее слишком буржуазной, слишком бла­гоприятной для буржуазии, и он питает к буржуазии в глубине своего сердца мрачную ненависть, которая, про­являясь в несколько иной форме, чем ненависть город­ских рабочих к этому потерявшему уважение классу, тем не менее также сильна.

Крестьяне, по крайней мере огромное большинство крестьян — этого никогда не надо забывать,— хотя и стали собственниками, но тем не менее живут трудами своих рук. Это резко отделяет их от класса буржуазии, большая часть которого живет прибыльной эксплуатацией труда на­родных масс, а, с другой стороны, объединяет с городскими трудящимися, несмотря на все различие их положений, которое не в пользу рабочих, несмотря на все различие идей и расхождение в принципах, которое, к сожалению, возникает слишком часто.

Городских рабочих от крестьян особенно отдаляет не­кий аристократизм ума, кстати, почти безосновательный, которым они часто кичатся перед крестьянами. Рабочие, несомненно, более начитанны, их ум более развит, знания и идеи более широки. Пользуясь этим небольшим пре­восходством, они иногда обходятся с крестьянином свы­сока, пренебрежительно. И, как я уже отметил в другой статье*, рабочие в этом случае совершенно неправы, так как по той же причине буржуа, которые гораздо более развиты и образованны, чем рабочие, имели бы еще боль­ше оснований относиться к этим последним свысока. И буржуа, как известно, не упускают случая показать свое превосходство.

* Lettres а un Francais sur la crise actuelle. Septembre 1870.

Позвольте мне, дорогой друг, повторить здесь не­сколько страниц из статьи, о которой я только что упомянул. «Крестьяне, — писал я в этой брошюре, — считают го­родских рабочих приверженцами раздела земли и боятся, как бы социалисты не конфисковали их земли, которые они ценят превыше всего. Что же должны предпринять рабо­чие, чтобы преодолеть недоверие и враждебность кре­стьян к ним? Прежде всего, перестать выражать им свое пренебрежение, перестать презирать их. Это необходимо для спасения революции, ибо ненависть крестьян несет в себе огромную опасность. Не будь этого недоверия и этой ненависти, революция совершилась бы уже давно, так как, к сожалению, враждебное отношение деревни к городу составляет не только во Франции, но и в других странах основу и главную силу реакции. Поэтому в инте­ресах революции, которая их освободит, рабочие должны как можно скорее перестать выражать это презрение к крестьянам. Справедливость требует этого, потому что на самом деле у рабочих нет никакого основания прези­рать и ненавидеть крестьян. Крестьяне не лежебоки, они та­кие же неутомимые труженики, как и рабочие; только работа их ведется при иных условиях, вот и все. Перед лицом бур­жуа-эксплуататора рабочий должен чувствовать себя братом крестьянина.

Крестьяне встанут вместе с городскими рабочими на защиту родины, как только они убедятся, что городские ра­бочие не стремятся навязать им ни своей воли, ни какого бы то ни было политического и социального строя, придуманного горо­дом для вящего благополучия деревни, как только у них явится уверенность, что рабочие не имеют никаких притязаний на их землю.

Итак, самое необходимое в данное время — это чтобы рабочие действительно отказались от всех подобных при­тязаний и намерений и отказались бы так, чтобы крестья­не знали об этом и действительно убедились в этом. Рабо­чие должны отказаться от этого, ибо если бы даже подоб­ные притязания были осуществимы, они бы оказались в высшей степени несправедливы и реакционны. А теперь, ко­гда это абсолютно невозможно, они стали бы просто пре­ступным безумием.

По какому праву рабочие стали бы навязывать крестья­нам какую-либо форму правления и организации? По праву революции, скажут нам. Но революция перестает быть революцией, если вместо того, чтобы звать массы к свободе, она вызывает в их среде реакцию. Средство и условие, если не сказать, главная цель революции, это отрицание принципа авторитета во всевозможных его проявлениях, это — полное уничтожение политиче­ского и правового государства, потому что государство, младший брат церкви, как это хорошо показал Прудон, есть историческое закрепление всякого деспотизма, всех привилегий, политическая основа всякого экономическо­го и социального порабощения, сущность и средоточие всякой реакции. Устраивая именем революции государ­ство, хотя бы временное, тем самым создают реакцию и деспотизм, а не свободу, привилегии, а не равенство. Это  ясно,  как Божий  день. Но французские рабо­чие-социалисты, воспитанные в политических традициях якобинцев, никогда не хотели этого понять. Теперь они будут вынуждены это понять во благо революции и их са­мих. Откуда явилось у них это притязание, настолько же смешное, как и высокомерное, настолько же несправед­ливое, как и пагубное, навязать свой политический и со­циальный идеал десяти миллионам крестьян,  не жела­ющих его? Очевидно, это также наследие буржуазии, по­литическое завещание буржуазной революционности. Ка­ково же объяснение, какова же теоретическая основа это­го притязания? Это не более как мнимое или хотя бы даже действительное превосходство ума, образования, одним словом, цивилизации рабочих над цивилизацией деревни. Но разве вы не знаете, что этот же принцип мо­жет оправдать все завоевания и всякого рода притесне­ния? У буржуа, например, никогда и не было иного прин­ципа для доказательства своего призвания управлять или — что одно и то же — эксплуатировать рабочих. Пере­ходя от одной нации к другой, от одного класса к друго­му, этот роковой принцип, представляющий из себя не что иное, как принцип авторитета, объясняет и возводит в право все захваты и завоевания. Разве не им руковод­ствовались немцы для осуществления всех своих посяга­тельств на свободу и независимость славянских народов, разве не им оправдывают они все жестокости насиль­ственной германизации? Это, говорят они, победа циви­лизации над варварством. Берегитесь! Немцам начинает приходить в голову и то, что германская протестантская цивилизация вообще гораздо выше католической цивили­зации, представителями которой являются народы ла­тинской расы, в частности французской цивилизации. Бе­регитесь, как бы им вскоре не пришло в голову, что их назначение просветить и осчастливить вас, подобно тому, как вы воображаете, что ваша миссия состоит в том, что­бы цивилизовать и осчастливить ваших соотечественни­ков, ваших братьев, французских крестьян. По-моему, как то, так и другое притязание одинаково гнусно, и я за­являю вам, что и в международных отношениях, и в от­ношениях между классами к всегда буду на стороне тех, кого хотят цивилизовать таким способом. Я восстану вме­сте с ними против всех этих высокомерных цивилизато­ров, будь то рабочие или немцы, и, восстав против них, я тем самым буду служить делу революции против реакции.

Но даже если это и так, возразят мне, разве можно оставить невежественных и суеверных крестьян под вли­янием реакции, во власти ее происков? Конечно, нет Нужно уничтожить реакцию как в деревне, так и в городе; но это надо сделать фактически, а не объявляя ей вой ну посредством декретов. Повторяю, декретами ничего нельзя уничтожить. Наоборот, декреты и всякие автори­тарные акты укрепляют то, что они хотят разрушить.

Вместо того чтобы стремиться отобрать у крестьян земли, которыми они в настоящее время владеют, предо­ставьте им следовать природному инстинкту, и знаете, что произойдет тогда? Крестьянин хочет, чтобы вся земля при­надлежала ему; в каждом знатном вельможе и богатом буржуа, обширные владения которых, обрабатываемые наемными работниками, уменьшают его поле, он видит чуждого ему человека и узурпатора. Революция 1789 г. дала крестьянам церковные земли; они захотят воспользо­ваться другой революцией, чтобы завладеть землями знати и буржуазии.

Но если бы это случилось, если бы крестьяне присвоили себе все земли, которые им еще не принадлежат, не привело бы это к губительному укреплению принципа индивидуальной собственности и не стали бы крестьяне еще более враждебны по отношению к городским рабо­чим — социалистам?

Вовсе нет, потому что, если государство уничтожено, то с его стороны нет политического, правового закрепления, гаран­тии собственности. Не будучи кодифицированной, она сведется просто к факту.

Тогда начнется гражданская война, скажете вы. Если личная собственность не будет более гарантирована ника­кой высшей властью, властью политической, администра­тивной, юридической и полицейской, и будет защищена только силою энергии владельца, то каждый захочет за­владеть имуществом другого, более сильные будут гра­бить более слабых.

Разумеется, с самого начала события не будут происхо­дить исключительно мирным путем: не обойдется без борьбы; общественный порядок, этот ковчег завета буржу­азии, будет нарушен, и первые результаты подобного со­стояния дел приведут к тому, что принято называть гра­жданской войной. Но неужели вы предпочитаете отдать Францию пруссакам?..

Впрочем, не бойтесь, что крестьяне разорвут друг дру­га; если б у них и было даже это намерение вначале, они не преминули бы скоро убедиться в материальной невоз­можности упорствовать в этом направлении, и после это­го можно быть уверенным, что они постараются догово­риться друг с другом, пойти друг другу на уступки и орга­низоваться. Потребность кормиться и кормить свои семьи и, следовательно, необходимость продолжать полевые ра­боты, оберегать свой дом, жизнь своих близких и свою собственную от неожиданных нападений — все это, не­сомненно, скоро заставит их вступить на путь взаимных договоренностей.

И вовсе не надо думать, что в этих соглашениях, заклю­чаемых вне всякой официальной опеки, единственно силою ве­щей наиболее богатые и сильные получат преимущества. Богатство богатых, не защищенное более правовыми ин­ститутами, потеряет свою силу. В настоящее время бога­тые имеют влияние только потому, что благодаря угодни­честву государственных чиновников они находятся под особым покровительством государства. Раз у них не будет этой опоры, их могущество тотчас исчезнет. Что же каса­ется наиболее ловких и сильных, то они будут сметены коллективной силой массы малоимущих и беднейших крестьян, а также массы сельских пролетариев, обречен­ных ныне на молчаливое страдание, но которых револю­ционное движение наделит неодолимой силой.

Я не утверждаю — заметьте, — что при такой передел­ке деревни снизу доверху она сразу создаст совершенную организацию, соответствующую по всем пунктам тому идеалу, о котором мы мечтаем. В одном убежден я: это будет живая организация и как таковая она станет в тыся­чу раз выше существующей теперь. Притом, поскольку эта новая организация останется вполне доступной для го­родской пропаганды и не будет более закреплена и, так сказать, не закостенеет благодаря юридической санкции государства, она будет свободно и безгранично прогресси­ровать, развиваться и совершенствоваться и при этом бу­дет всегда живой и свободной, не декретированной и юридически не оформленной, до тех пор пока не до­стигнет такого совершенства, о котором мы в настоящее время можем только мечтать.

Так как спонтанная жизнь и деятельность, на долгие века прерванная всепоглощающим действием государства, вернется в коммуны, то естественно, что каждая коммуна возьмет за отправную точку своего нового развития не то мнимое интеллектуальное и моральное состояние, кото­рое официальная фикция считала уже достигнутым, но действительное, реальное состояние своей цивилизован­ности, а поскольку степень действительной цивилизован­ности весьма различна в различных коммунах Франции, как и вообще всей Европы, то следствием этого неизбеж­но явится большая разница в развитии. Но взаимопонима­ние, гармония и равновесие, установленное с общего со­гласия, заменят искусственное и насильственное единст­во государств. Начнется новая жизнь, зародится новый мир...

Вы можете мне сказать: «Но разве это революционное движение, эта внутренняя борьба, которая неизбежно должна разгореться при разрушении политических и пра­вовых институтов, не ослабит защиту отечества и, вместо того, чтобы способствовать изгнанию пруссаков, не облег­чит ли она, наоборот, завоевание Франции?»

Вовсе нет. Опыт истории показывает, что нации дости­гают вершины своего могущества во внешней политике именно в эпохи внутренних смут и волнений и, наоборот, оказываются всего бессильнее в эпохи кажущегося единства и спокойствия под чьей-нибудь властью. Да ина­че и быть не может: борьба — это работа мысли, это жизнь, а деятельная и живая мысль — это сила. Чтобы убедиться в этом, сравните несколько эпох вашей исто­рии. Возьмите Францию молодого Людовика XIV, только что покончившую с Фрондой, закаленную в этой борьбе, и Францию, когда этот король был уже старым, твердо установившуюся монархию, объединенную и умиротво­ренную великим королем. Первая блистает победами, вторая, идя от поражения к поражению, клонится к упад­ку. Сравните также Францию 1792 года с сегодняшней Францией. Если когда-нибудь Францию раздирала гра­жданская война, так это было в 1792 и 1793 годах: движе­ние, борьба, борьба не на жизнь, а на смерть кипела по всей республике, и, однако, Франция победоносно отра­зила нападение почти всей Европы, образовавшей коали­цию против нее. В 1870 году Франция, объединенная и умиротворенная империей, терпит поражение от не­мецких войск и до такой степени деморализована, что приходится опасаться за ее существование».

Здесь возникает вопрос: революция 1792 и 1793 годов могла дать крестьянам, не даром, но по очень низкой це­не, национальные владения, т. е. церковные земли и зем­ли эмигрировавшего дворянства, конфискованные госу­дарством. Теперь же, возразят мне, крестьянам больше нечего дать. Найдется, если поискать! Разве церковь и мо­нашеские ордена обоего пола не стали снова очень бога­тыми благодаря преступному потворству законной монар­хии и особенно Второй империи? Правда, большая часть их богатств была весьма благоразумно мобилизована в предвидении возможных революций. Церковь, которая наряду со своими небесными заботами никогда не прене­брегала материальными интересами и всегда славилась хитроумностью своих экономических спекуляций, конеч­но, поместила большую часть своих земных благ, которые она продолжает ежедневно приумножать для блага не­счастных и бедных, во всякого рода коммерческие, про­мышленные и банковские предприятия, как общест­венные, так и частные, и в ренты всех стран, так что понадобилось бы ни больше ни меньше, как всеобщее банкротство, неизбежное следствие всеобщей социальной революции, чтобы лишить ее этого богатства, составля­ющего в настоящее время главное орудие ее могущества, увы, еще слишком значительного. Верно и то, что она владеет в настоящее время, особенно на Юге Франции, обширными земельными участками и сооружениями, а также большим количеством украшений и принадлеж­ностей культа, настоящими сокровищами из серебра, зо­лота и драгоценных камней. Так вот, все это может и должно быть конфисковано, но не в пользу государства, а коммунами.

Затем есть еще собственность тысяч бонапартистов, которые в продолжение двадцати лет императорского ре­жима всеми силами его поддерживали и которым импе­рия явно покровительствовала. Конфисковать эту собст­венность было и остается не только правом, но и долгом, потому что бонапартистская партия — это не обычная в историческом смысле партия, органически и закономер­но возникшая в результате последовательного религиоз­ного, политического и экономического развития страны и основанная на каком-либо национальном принципе, ис­тинном или ложном. Это — шайка разбойников, убийц и воров, которая, опираясь, с одной стороны, на реакцион­ную подлость буржуазии, дрожащей перед красным призраком и обагрившей руки кровью парижских рабочих, а с другой — на благословение священников и преступное честолюбие вы­сших офицеров, ночью завладела Францией. «Дюжина светских Robert Macaire'os, разоренных и потерявших доброе имя, объединенных пороком и нуждой, чтобы вернуть себе положение и богатство, не остановилась пе­ред одним из самых ужасных из известных истории поку­шений. Разбойники восторжествовали. Они нераздельно царствуют вот уже восемнадцать лет над прекраснейшей страной Европы, страной, на которую Европа по справед­ливости смотрит как на центр цивилизованного мира. Они создали официальную Францию по своему образу и подобию. Внешне они сохранили почти нетронутыми институты и установленный порядок вещей, но они лишили их са­мой сущности, низведя до уровня собственных понятий и нравов. Все старые слова остались. По-прежнему гово­рят о свободе, справедливости, достоинстве, праве, цивилизации и гуманности; но смысл этих слов совершенно изменился в их устах, так что каждое слово означает в действительности нечто противоположное тому, что оно должно выражать; можно было бы сказать, что это общество бандитов по какой-то злой иронии употребляет самые благородные выражения для обсуждения самых гнусных намерений и действий. Не таков ли еще и в на­стоящее время характер императорской Франции? Есть ли, например, что-нибудь презреннее и отвратительнее, чем императорский сенат, составленный согласно консти­туции из всех знаменитостей страны? Не есть ли это, как всем известно, дом инвалидов для всех сообщников пре­ступления, для всех пресыщенных героев декабря? Из­вестно ли что-нибудь более бесчестное, чем правосудие империи, чем все эти суды и магистраты, единственной обязанностью которых является поддерживать во всех случаях и во что бы то ни стало беззакония креатур импе­рии?»*.

* Les Ours de Bern et Г Ours de Saint-Petersbourg, complainte patriotique d'un Suisse Humilie et desespere. Neuchatel, 1870.

Вот что писал один из моих ближайших друзей в мар­те месяце, когда империя была еще в полном расцвете. То, что он говорил о сенаторах и судьях, одинаково отно­сится ко всему официальному и официозному миру, к во­енным и гражданским чинам в коммунах и департамен­тах, ко всем преданным избирателям, равно как и ко всем депутатам-бонапартистам. Разбойничья шайка, вначале немногочисленная, с каждым годом все увеличивалась, привлекая в свою среду возможностью легкой наживы все негодные и развращенные элементы, и, затем, спло­тивши их солидарностью в подлости и преступлении, кончила тем, что распространилась на всю Францию, опу­тав ее своими щупальцами, как огромная рептилия.

Вот что называют бонапартистской партией. Если ко­гда-либо существовала преступная и губительная для Франции партия, то это именно бонапартисты. Эта пар­тия не только лишила ее свободы, испортила ее характер, развратила ее совесть, принизила ее ум, опозорила ее имя; занимаясь в течение восемнадцати лет безудержным грабежом, она уничтожила богатство и силу Франции, а затем, доведя ее до упадка, отдала на произвол прусса­ков. И теперь еще, когда можно было бы подумать, что эту партию терзают муки совести, что она должна была бы умереть от стыда, исчезнуть от сознания своей подло­сти, быть раздавленной всеобщим презрением, после не­скольких дней кажущегося бездействия и молчания она снова поднимает голову, осмеливается снова говорить, от­крыто злоумышляет против Франции, принимая сторону подлого Бонапарта, с этого времени союзника и протеже пруссаков.

Это непродолжительное затишье и бездействие были вызваны не раскаянием, а исключительно ужасным стра­хом, испытанным при первом взрыве народного негодова­ния. В первых числах сентября бонапартисты поверили в реальность революции и, хорошо сознавая, что нет такого наказания, которого бы они не заслужили, они бежали и попрятались, как подлые трусы, содрогаясь перед справедливым народным гневом. Они знали, что революция фраз не любит и, пробудившись от сна и начав действо­вать, народ не станет шутить. Бонапартисты сочли себя поэтому политически уничтоженными и в первые дни провозглашения республики только и думали, как бы понадежнее спрятать награбленные богатства и свои драго­ценные особы.

Они были приятно удивлены, увидев, что они могут без всякого затруднения и без малейшей опасности от­крыто демонстрировать и то и другое. Как в феврале и марте 1848 года буржуазные доктринеры и адвокаты, стоящие ныне во главе нового временного республикан­ского правительства, вместо того, чтобы принять спаси­тельные меры, стали довольствоваться фразами. Незнако­мые с революционной практикой и истинным положени­ем Франции, испытывая лишь ужас перед революцией, подобно своим предшественникам, гг. Гамбетта и К° за­хотели удивить мир рыцарским великодушием, не только несвоевременным, но и преступным; это явилось истин­ным предательством Франции, так как они выказали дове­рие и дали оружие в руки ее самому опасному вра­гу — шайке бонапартистов.

Движимое этим тщеславным желанием, этими фраза­ми, правительство Национальной обороны приняло все необходимые меры, на этот раз даже весьма энергичные, к тому, чтобы господа бонапартистские разбойники, гра­бители и воры, могли спокойно покинуть Париж и Фран­цию, захватив с собою их движимое имущество и пору­чив свои дома и земли, которых нельзя было увезти с со­бой, его особому попечению. Свою поразительную забот­ливость об этой шайке убийц Франции они довели до того, что рисковали потерять свою популярность, оказы­вая ей покровительство вопреки совершенно законному негодованию и недоверию народа. В частности, во многих провинциальных городах народ, ничего не понимающий в этом смешном проявлении столь неуместного велико­душия, раз поднявшись, чтобы действовать, и идя прямо к цели, арестовал нескольких высших чиновников импе­рии, особенно отличившихся низостью и жестокостью своих официальных и частных действий. Как только пра­вительство Национальной обороны и главным образом г-н Гамбетта как министр внутренних дел узнали об этом, он, воспользовавшись властью диктатора, которую считал возложенною на него народом и которую, по странному противоречию, считал нужным употреблять только против народа собственных провинций, а не в сво­их дипломатических отношениях с иностранным завоева­телем, поспешил отдать решительный и высокомерный приказ немедленно освободить всех этих мерзавцев.

Вы, конечно, помните, дорогой друг, сцены, происхо­дившие во второй половине сентября в Лионе вслед за освобождением бывшего префекта, генерального проку­рора и имперских жандармов. Эта мера, исходившая не­посредственно от г-на Гамбетта и с усердием и радостью приведенная в исполнение г-ном Андрие, прокурором республики, не без помощи муниципального совета, тем более возмутила народ Лиона, что в это же время в кре­пости этого города сидели закованные в кандалы солдаты, единственное преступление которых состояло в откры­том выражении симпатий к республике и освобождения которых уже в течение нескольких дней народ тщетно добивался.

Я еще вернусь к этому случаю, в котором впервые яс­но обнаружилась неизбежность разрыва между народом Лиона и республиканскими властями, как городскими вы­борными, так и назначенными правительством Нацио­нальной обороны. Теперь же, дорогой друг, я только хочу обратить ваше внимание на более чем странное противо­речие, существующее между исключительной, чрезмер­ной, скажу больше, непростительной терпимостью этого правительства по отношению к людям, разорившим, опо­зорившим и предавшим страну и продолжающим еще и теперь ее предавать, и драконовской строгостью, про­являемой им в отношении республиканцев, несравненно более революционных, нежели оно само. Можно поду­мать, что диктаторская власть дана ему не революцией, а реакцией с единственной целью свирепствовать против революции и что оно носит имя республиканского прави­тельства лишь для того, чтобы продолжать маскарад им­перии.

Можно подумать, что оно освободило и выпустило из тюрем наиболее усердных и самых скомпрометирован­ных слуг Наполеона III лишь затем, чтобы освободить место для республиканцев. Вы сами были свидетелем, а отчасти и жертвой жестокости и усердия при преследо­вании, изгнании, арестах и заключении в тюрьму респуб­ликанцев. Не довольствуясь этими официальными и легаль­ными мерами, преследователи прибегли к самой гнусной клевете. Они осмелились утверждать, что эти люди, отва­жившиеся среди официальной лжи, унаследованной от империи и продолжающей разрушать последние наде­жды Франции, говорить правду, всю правду народу, были платными агентами пруссаков.

Они освобождают бонапартистов, доморощенных пруссаков, явных, общеизвестных, потому что кто же те­перь может сомневаться в явном союзе Бисмарка с при­верженцами Наполеона III? Они сами устраивают ино­странное вторжение; во имя не знаю уж какой смехо­творной законности и ради поддержания правительствен­ного авторитета, существующего только на словах и на бумаге, они повсюду парализуют народное движение, бунты, стихийное вооружение и организацию коммун, ко­торые при настоящих ужасных обстоятельствах только и могли бы спасти Францию; и уже этим они, члены пра­вительства Национальной обороны, сами предают ее в ру­ки пруссаков. Не довольствуясь арестами настоящих рево­люционеров за то единственное преступление, что те по­смели разоблачить их неспособность, бессилие и злонаме­ренность и указали единственный путь спасения Франции, они позволяют бросать им в лицо грязное прозвище прус­саков. О, как прав был Прудон, говоря (позвольте мне привести здесь весь этот отрывок; мысли, высказанные в нем, настолько верны и выражены так ярко, что жаль пропустить из него хоть одно слово):

«Увы! Предателями всегда могут быть только свои В 1848 г., как и в 1793 г., революцию тормозили те, кто были ее представителями. Наш республиканизм, как и старое якобинство, есть не что иное, как буржуазная при­хоть без принципа и плана, которая и хочет, и не хочет; всегда ворчит, подозревает и тем не менее все-таки оста­ется в дураках; видит повсюду, кроме своей партии, только кра­мольников и анархистов; роясь в полицейских архивах, уме­ет в них находить лишь настоящие или мнимые погреш­ности патриотов; запрещая культ Шателя, заставляет па­рижского архиепископа служить обедни; боится называть вещи своими именами из страха скомпрометировать себя; воздер­живается от всего, никогда ничего не решает, не доверяет ясным доводам и точным положениям. Не есть ли это все тот же Робеспьер, краснобай без инициативы, находящий, что Дан­тон слишком тверд, порицающий великодушную отвагу, на ко­торую он чувствует себя неспособным, уклоняющийся от собы­тий 10 августа (как г-н Гамбетта и К° до 4 сентября), не одобряющий, но и не осуждающий сентябрь­скую резню (как эти же граждане — провозглашение республики народом Парижа), подающий голос за кон­ституцию 93 года и в то же время за ее отсрочку до пол­ного восстановления мира, омрачающий праздник Разума и устраивающий праздник Верховного Существа, пресле­дующий Каррье и поддерживающий Фукье-Тинвилля; утром обнимающий в знак примирения Камилла Демулена, а ночью приказывающий арестовать его; предлага­ющий отмену смертной казни и составляющий закон 22 Прериаля, превозносящий поочередно Сиейеса, Мирабо, Барнава, Петиона, Дантона, Марата, Эбера и приговарива­ющий одного за другим к смертной казни: Эбера, Данто­на, Петиона, Барнава, первого — как анархиста, второ­го — как слишком снисходительного, третьего — как фе­дералиста, четвертого — как конституционалиста; почита­ющий только правящую буржуазию и строптивое духовен­ство; дискредитирующий революцию то путем установления церковной присяги, то посредством выпуска ассигнаций; щадящий лишь тех, кто находит свое прибежище в мол­чании или самоубийстве, и умирающий, наконец, в тот день, когда, оставшись один с людьми, принадлежащими к золо­той середине, он вместе с ними собирался извлечь из революции свою выгоду»*.

* Proudhon. Idee generate de la 'Revolution.

О да, главной особенностью всех буржуазных респуб­ликанцев, верных учеников Робеспьера, является их неиз­менное пристрастие к авторитету Государства и ненависть к Революции. Эта ненависть и это пристрастие у них об­щие с монархистами всех оттенков, включая и бонапарти­стов; и вот именно это-то сходство чувств, эта инстин­ктивная и скрытая солидарность заставляет их быть таки­ми снисходительными и такими великодушными к наибо­лее преступным сообщникам Наполеона III. Они отлич­но знают, что многие из государственных людей империи заслужили гильотину и что все они причинили Франции огромное, почти непоправимое зло. Но все-таки они бы­ли государственными людьми, эти полицейские комисса­ры, эти патентованные шпионы с орденами, которые не­устанно травили все, что было честного во Франции. И да­же императорские жандармы, эти привилегированные народные убийцы, что бы о них ни говорили, разве они не  были в  конце концов слугами государства? А государственные люди питают друг к другу почтение, офици­альные же буржуазные республиканцы прежде все­го — государственные люди и обижаются, когда кто-то по­зволяет себе в этом сомневаться. Прочтите все их речи, в особенности речи г-на Гамбетта. Вы там найдете в каж­дом слове свидетельства неустанной заботы о государстве, это смешное и наивное притязание демонстрировать себя повсюду как государственного человека.

Никогда не следует упускать это из виду, ибо этим объясняется все: и их снисходительность к разбойникам империи, и их суровое отношение к революционным рес­публиканцам. Будь он монархист или республиканец, го­сударственный человек не может иначе как с ужасом смо­треть на Революцию и революционеров, потому что Рево­люция — это ниспровержение Государства, а революцио­неры — разрушители буржуазного порядка, общественно­го порядка.

Вы думаете, я преувеличиваю? Я докажу это вам на фактах.

Те самые буржуазные республиканцы, которые в фев­рале и марте 1848 г. аплодировали великодушию времен­ного правительства, способствовавшего бегству Луи-Фи­липпа и всех министров, и которые, отменив смертную казнь за политическое преступление, приняли благород­ное решение не преследовать ни одно должностное лицо за проступки, совершенные при предыдущем режиме, эти самые буржуазные республиканцы, включая, конечно, г-на Жюля Фавра, как известно, одного из самых фана­тичных представителей буржуазной реакции в 1848 г. в Учредительном собрании и в 1849 г. в Законодательном собрании, а в настоящее время члена правительства На­циональной обороны, представителя республиканской Франции во внешних делах, что они провозгласили, по­становили и сделали в июне? Проявили ли они такую же мягкость и доброту по отношению к рабочим массам, до­веденным голодом до мятежа?

Г-н Луи Блан, тоже государственный человек, но соци­алист, ответит вам так*: «15 000 граждан были арестованы после июньских событий, и 4348 приговорены к ссылке без суда ради общественной безопасности. В течение двух лет они обращались к судьям: к ним были направлены комиссии милосердия, и их освобождение было так же произ­вольно, как и аресты. Можно ли было думать, что в сере­дине XIX века найдется человек, который осмелится про­изнести перед Собранием следующие слова: «Предать су­ду сосланных на Белль-иль не было никакой возможно­сти; против большинства из них нет никаких веществен­ных улик». И вот, так как, по утверждению этого челове­ка, которым был Барош (Барош — сторонник империи и в 1848 г. пособник Жюля Фавра и многих других рес­публиканцев, участвовавших в преступлении, совершен­ном против рабочих в июне), — за недостатком веществен­ных доказательств нельзя было с уверенностью рассчиты­вать на обвинительный вердикт, 468 заключенных плаву­чей тюрьмы без суда были отправлены в Алжир. В число их попал Лагард, бывший руководитель делегатов от Лю­ксембурга. Он написал из Бреста рабочим Парижа пре­красное, хватающее за сердце письмо. Вот оно:

* Histoire de la Revolution de 1848, par Louis Blanc, tome II.

«Братья, тот, кто в февральские дни был удостоен высокой чести ид­ти во главе вас; кто вот уже девятнадцать месяцев в молчании переносит вдали от своей многочисленной семьи страдания самого сурового заклю­чения; кто, наконец, приговорен теперь без суда к десяти годам каторж­ных работ на чужой земле на основании обратно действующего закона, со­ставленного, вотированного и принятого под влиянием ненависти и страха (бур­жуазными республиканцами), — тот не хотел покидать землю матери-ро­дины, не узнав мотивов, на основании которых один дерзкий министр посмел состряпать ужасное предписание.

Поэтому я обратился к командиру понтона Ля-Геррьер, который дал следующие сведения, буквально списанные с бумаг, приложенных к делу:

«Лагард, делегат Люксембурга, человек несомненной честности, человек очень мирный, образованный, всеми любимый и именно вследствие этого очень опасный для пропаганды».

Оценке моих сограждан я предоставляю только этот факт, убе­жденный, что их совесть сумеет рассудить, кто заслуживает больше их сочувствия — палачи или жертва.

Что касается вас, братья, то позвольте мне сказать: я уезжаю, но я не побежден, знайте это! Я уезжаю, но не говорю вам: прощайте!

Нет, братья, я не говорю вам — прощайте. Я верю в здравый смысл народа; я верю в святость дела, которому я посвятил все мои умствен­ные способности; я верю в республику, незыблемую, как мир! Вот поче­му я говорю вам: до свидания, и особенно призываю к единению и милосер­дию!

Да здравствует Республика!

На рейде Бреста. Понтон Ля-Геррьер

Лагард, бывший руководитель делегатов Люксембурга».

Что может быть красноречивее этих фактов! Они да­ют нам достаточное основание утверждать, что июньская буржуазная реакция, жестокая, кровавая, ужасная, цинич­ная, постыдная, была истинной матерью декабрьского го­сударственного переворота. Принцип был один и тот же, императорская жестокость была лишь подражанием бур­жуазной жестокости, превосходя ее лишь числом жертв, убитых и сосланных. Относительно убитых с уверенно­стью этого еще нельзя сказать, потому что июньская рез­ня, короткая расправа национальной буржуазной гвардии с рабочими без всякого предварительного суда и даже не в самый день победы, но на другой день после нее, была ужасна. Что же касается числа сосланных, то разница зна­чительна. Буржуазные республиканцы арестовали 15 000 и сослали 4 348 рабочих. Декабрьские разбойники, в свою очередь, арестовали около 26 000 граждан и сосла­ли почти половину, около 13 000. Конечно, с 1848 г. до 1852 г. произошел прогресс, но только в количестве, а не в качестве. Что касается качества, т. е. принципа, то нуж­но признать, что разбойникам Наполеона III можно го­раздо больше простить, чем буржуазным республиканцам 1848 года. Они были разбойниками, наемными убийцами деспота; следовательно, убивая искренних республикан­цев, они просто занимались своим делом, и даже можно сказать, что, отправляя половину своих пленников в ссыл­ку, а не убивая их всех сразу, они проявляли в некотором роде великодушие; между тем как буржуазные республи­канцы, сослав без всякого суда ради общественной безопасно­сти 4 348 граждан, попрали свою совесть, наплевали на собственный принцип и, подготовив и узаконив декабрь­ский государственный переворот, они убили республику.

Да, я говорю это открыто, по моему искреннему убе­ждению, все эти Морни, Бароши, Персиньи, Флери, Пиетри и все их соучастники в кровавой имперской оргии гораздо менее виновны, чем г-н Жюль Фавр, теперешний член правительства Национальной обороны, менее винов­ны, чем все другие буржуазные республиканцы, которые голосовали вместе с ним в Учредительном и Законодательном собраниях с 1848 до декабря 1851 года. Не чув­ство ли этой виновности и этой преступной солидарности с бонапартистами делает их теперь такими снисходитель­ными и такими великодушными относительно этих по­следних?

Есть еще другой факт, который следует отметить и над которым следует подумать. Исключая Прудона и г-на Луи Блана, почти все историки революции 1848 го­да и декабрьского государственного переворота, а также крупнейшие писатели буржуазно-радикального направле­ния, такие, как Виктор Гюго, Кине и проч., много говори­ли о декабрьском преступлении и декабрьских преступ­никах, но они ни разу не соизволили остановиться на июньском преступлении и июньских преступниках. Однако совершенно очевидно, что декабрь был не чем иным, как роковым следствием июня и его повторением в большем масштабе!

Почему же молчат об июне? Не потому ли, что июнь­скими преступниками были буржуазные республиканцы, с которыми упомянутые писатели чувствовали себя нрав­ственно солидарными, были сторонниками их принципа, а следовательно, так или иначе косвенными соучастника­ми в их деле? Такое объяснение допустимо. Но есть еще и другое, достоверное: июньское преступление коснулось только рабочих, революционных социалистов, следова­тельно, людей чуждых классу и прирожденных врагов принципа, который представляют эти уважаемые писате­ли. Между тем как декабрьское преступление коснулось тысяч буржуазных республиканцев, которые были сосла­ны, их братьев по социальному положению, их политиче­ских единомышленников. К тому же многие из них сами попали в число жертв. Отсюда их большой интерес к де­кабрю и равнодушие к июню.

Общее правило: буржуа, каким бы красным республи­канцем он ни был, будет гораздо сильнее огорчен и пора­жен неудачей, жертвой которой окажется другой буржуа, хотя бы этот последний был самый отчаянный импери­алист, чем несчастием рабочего, человека из народа. По­добное различение является величайшей несправедливо­стью, но эта несправедливость непредумышленна, она ин­стинктивна. Происходит она от того, что условия жизни и привычки, которые имеют над людьми несравненно большую власть, чем идеи и политические убеждения, эти условия и привычки, особый образ жизни, развития, мышления и действия, все эти социальные отношения, такие разнообразные и в то же время всегда сводящиеся к одной цели, которые составляют буржуазную жизнь, буржуазный мир, устанавливают между людьми, принад­лежащими этому миру, как бы различны ни были их по­литические взгляды, солидарность гораздо более реаль­ную, более глубокую, более крепкую и в особенности более искреннюю, чем та, которая могла бы установиться между буржуа и рабочими вследствие большей или мень­шей общности убеждений и идей.

Жизнь доминирует над мыслью и детерминирует волю. Вот истина, которую никогда не следует упускать из виду, ес­ли хочешь понять что-либо в политических и социальных явлениях. Желая установить между людьми искреннюю и безусловную общность мыслей и воли, нужно исходить из одних и тех же условий жизни и общности интересов. А так как сами условия существования создают пропасть между буржуазным миром и миром рабочих, потому что один из них — мир эксплуатирующий, а другой — мир эксплуатируемый и жертва, то я делаю отсюда вывод, что если человек, рожденный и воспитанный в буржуазной среде, хочет искренне и без лишних слов стать другом и братом рабочих, он должен отказаться от условий своей прошлой жизни, от всех буржуазных привычек, чувств и симпатий, решительно порвать с буржуазным миром и, повернувшись к нему спиной и объявив ему беспощад­ную, непримиримую войну, полностью окунуться, без ограничений и оговорок, в мир рабочих.

Если его жажда справедливости не настолько сильна, чтобы внушить ему это решение и мужество, чтобы это сделать, то пусть не обманывается он сам и не обманыва­ет рабочих: он никогда не станет их другом. В своих от­влеченных мыслях, мечтах о справедливости, в моменты раздумий, теоретических рассуждений и затишья, когда внешне все спокойно, он может стать на сторону эксплу­атируемого мира. Но как только настанет момент велико­го социального кризиса, когда эти два мира, непримири­мо враждебные друг другу, сойдутся лицом к лицу в пылу великой битвы, все его жизненные привязанности непре­менно бросят его в мир эксплуатирующий. Так и произо­шло со многими нашими бывшими друзьями и всегда бу­дет случаться со всеми буржуазными республиканцами и социалистами.

Социальная ненависть, как и ненависть религиозная, гораздо сильнее, гораздо глубже, чем ненависть политическая. Вот объяснение снисходительности ваших буржуазных демократов по отношению к бонапартистам и их исключительной строгости к революционерам-социалистам. Они гораздо меньше ненавидят первых, чем последних, вследствие че­го они объединяются с бонапартистами в общей реакции.

Вначале сильно перепуганные, бонапартисты, однако же, скоро заметили, что в правительстве Национальной обороны и во всем этом новом и официальном квазирес­публиканском мире они имеют могучих союзников. Они, должно быть, очень удивились и обрадовались — те, кото­рые, за неимением других качеств, являются по крайней мере людьми практичными и знают средства для дости­жения своей цели, — когда увидели, что это правитель­ство не только проявило уважение к их персонам и пре­доставило им полную свободу пользоваться награблен­ным, но оставило в военной, юридической и гражданской администрации новой Республики старых чиновников им­перии, заменив только префектов и субпрефектов, гене­ральных прокуроров и прокуроров Республики, но оста­вив неприкосновенными бюро префектур, а также сами министерства, полные бонапартистов, и огромное боль­шинство французских коммун в развращающем подчине­нии муниципалитетов, назначенных правительством На­полеона III, тех самых муниципалитетов, которыми был проведен последний плебисцит и которые вели в дерев­нях при министерстве Паликао и под иезуитским руко­водством Шевро такую ужасную пропаганду в пользу под­леца.

Они, должно быть, много смеялись над этой действи­тельно непонятной глупостью со стороны умных людей, входящих в состав нынешнего временного правительства, надеявшихся, что стоит им, республиканцам, захватить власть, как тотчас же вся бонапартистская администрация станет тоже республиканской. Совсем иначе действовали в декабре бонапартисты. Первой их заботой было сме­нить и изгнать всю республиканскую администрацию, вплоть до самых низших чиновников включительно, и по­ставить на все должности, от самых высших до самых не­значительных и низких, креатуры бонапартистской бан­ды. Что касается республиканцев и революционеров, то множество последних сослали и посадили в тюрьмы, а первых изгнали из Франции, оставив внутри страны только наиболее безобидных, наименее решительных и убежденных, самых глупых или же таких, которые так или иначе согласились продаться. Вот какими средствами им удалось овладеть страной и притеснять ее более два­дцати лет без всякого сопротивления с ее стороны. При этом, как я уже отмечал, началом бонапартизма нужно считать не декабрь, а июнь, а истинными его основателя­ми — г-на Жюля Фавра и его друзей, буржуазных респуб­ликанцев Учредительного и Законодательного собраний.

Надо быть справедливым в отношении всех, даже бо­напартистов. Это, конечно, мошенники, но мошенники очень практичные. Повторяю еще раз, они сознательно и намеренно пользовались средствами, ведущими к наме­ченной цели, и в этом отношении они оказались гораздо выше республиканцев, которые в настоящее время дела­ют вид, будто они управляют Францией. Даже теперь, по­сле их поражения, бонапартисты кажутся выше и гораздо сильнее, чем все эти республиканцы, которые заняли их места. И теперь не республиканцы, а они управляют Францией. Убедившись в великодушии правительства На­циональной обороны, видя повсюду вместо Революции, которая так их ужасала, правительственную Реакцию, встречая во всех сферах республиканской администрации своих старых друзей, соучастников, неразрывно связанных с ними солидарностью в подлости и преступлении, о чем я уже говорил и к чему я еще вернусь, и имея в своих руках страшное орудие, все это огромное богатство, накоплен­ное двадцатилетним грабежом, бонапартисты решитель­но подняли голову.

Их скрытое, но могучее воздействие, в тысячу раз бо­лее сильное, чем влияние коллективного короля Ивто, правящего в Туре, чувствуется повсюду. Их газеты, Patrie, Constitutionnel, Pays, Peuple г-на Дювернуа, Liberte г-на Эмиля де Жирардена и многие другие, продолжают выходить. Они поносят республиканское правительство и открыто разглагольствуют, без стыда и страха, как будто они не подкупленные изменники, развратители, предате­ли и могильщики Франции. К г-ну Эмилю де Жирардену, умолкнувшему было в первые сентябрьские дни, вновь вернулся голос, цинизм и его несравненное красноречие. Как и в 1848 году, он великодушно предлагает республи­канскому правительству каждый день по новой идее. Ни­что его не смущает, ничто не удивляет; с того момента, как он убедился, что и его личность, и его карман оста­нутся невредимы, он успокоился и снова чувствует твер­дую почву под ногами. «Только установите Республи­ку, — говорит он, — и я не замедлю предложить вам десят­ки плодотворнейших, прекрасных политических, эконо­мических и философских реформ». Имперские газеты открыто проповедуют реакцию в пользу империи. Иезу­итские органы вновь начали говорить о благодеяниях религии.

Козни бонапартистов не ограничиваются пропагандой в прессе. Они имеют большое влияние в деревне и в го­роде тоже. В деревне, пользуясь поддержкой многих крупных и средних землевладельцев, кюре и старых му­ниципалитетов империи, бережно сохраненных респуб­ликанским правительством и находящихся под их покро­вительством, они проповедуют более страстно, чем ко­гда-либо, ненависть к Республике и любовь к империи. Их пропаганда отвращает крестьян от всякого участия в Национальной обороне и советует им, наоборот, хоро­шо принимать пруссаков, этих новых союзников импера­тора. В городах, опираясь на бюро префектур и субпре­фектур, если не на самих префектов и субпрефектов, на судей империи, если не на товарищей прокурора и проку­роров республики, на генералов и почти на всех высших офицеров армии, если не на солдат, хотя и патриотов, но связанных старой дисциплиной, на большую часть муни­ципалитетов, на огромное количество крупных и мелких коммерсантов, промышленников, землевладельцев и ла­вочников, находя себе опору даже в массе буржуазных республиканцев, умеренных, боязливых и даже антирево­люционных, которые, направляя свою энергию только против народа, бессознательно и вопреки желанию вы­нуждены служить бонапартизму; встречая себе поддерж­ку во всех этих элементах неосознанной и сознательной реакции, бонапартисты парализуют всякое движение, вся­кое стихийное и организованное действие народных сил и безоговорочно отдают пруссакам города и деревни, а че­рез пруссаков главе своей банды, императору. Наконец, куда же больше, они сдают пруссакам крепости и армии Франции; доказательство — постыдная капитуляция Сезана, Страсбурга и Руана. Они убивают Францию.

Могло ли и должно ли было все это переносить пра­вительство Национальной обороны? Мне кажется, что на этот вопрос может быть только один ответ: нет, тысячу раз нет! Его первым и самым священным долгом, с точки зрения спасения Франции, было с корнем вырвать заговор бонапартистов, прекратить их вредные действия. Но как это сделать? Было только одно средство: это прежде все­го арестовать и посадить в тюрьму их всех, целиком, в Па­риже и в провинциях, начиная с императрицы Евгении и ее двора, всех высших военных и гражданских чиновни­ков, сенаторов, государственных советников, депута­тов-бонапартистов, генералов, полковников, капитанов, если потребуется, архиепископов и епископов, префек­тов, субпрефектов, мэров, мировых судей, весь админи­стративный и судебный корпус, не забыв и полицию, всех собственников, явно преданных империи, — одним сло­вом, всех тех, кто составляет бонапартистскую банду.

Были ли возможны такие массовые аресты? Ничего не могло быть легче. Правительству Национальной обороны и его представителям в провинции стоило только сделать знак, рекомендуя при этом населению никому не прино­сить вреда, и можно было быть уверенным, что в продол­жение немногих дней без особого насилия и без всякого кровопролития огромное большинство бонапартистов, особенно людей богатых, влиятельных, известных, были бы арестованы по всей Франции и заключены в тюрьмы. Разве население департаментов не арестовало многих по своей собственной инициативе в первой половине сентя­бря, и, заметьте, не причинив никому зла, самым деликат­ным и гуманным образом?

Жестокость и зверство больше не свойственны фран­цузскому народу, особенно городскому пролетариату Франции. Если и остались некоторые следы, то частично у крестьян, но особенно в классе лавочников, настолько же тупом, насколько и многочисленном. О, они действи­тельно жестоки! Они доказали это в июне 1848 года*, и многие факты свидетельствуют о том, что их натура не изменилась и до сего дня. Жестоким делает лавочника не только его безнадежная тупость и подлость, но и его тру­сость и ненасытная жадность. Он мстит за страх, который ему пришлось испытать, за риск, которому был подверг­нут его кошелек, составляющий наряду с его непомер­ным тщеславием самое чувствительное место его сущест­ва. Но он мстит только тогда, когда для него самого нет ни малейшей опасности. О, тогда уж он не знает жалости!

* Вот в каких выражениях г-н Луи Блан описывает следующий день после победы, одержанной в июне буржуазной национальной гвардией над парижскими рабочими:

«Трудно представить себе положение и вид Парижа в часы, непо­средственно предшествовавшие этой неслыханной драме и сразу после ее завершения. Как только было объявлено осадное положение, тотчас же полицейские комиссары отправились по всем направлениям, прика­зывая прохожим расходиться по домам. И горе тому, кто, не дожидаясь нового постановления, показывался на пороге своего дома! Если декрет застал вас одетым как буржуа далеко от вашего дома, вас препровожда­ли обратно под конвоем и предписывали не выходить больше. Аресто­вывали женщин, подозревая, что они переносят вести в своих волосах, и искали патроны под подкладкой фиакров. Все давало повод к подозре­нию. В гробах мог быть порох: и трупы на пути к вечному успокоению подвергались обыску. Питье, приготовленное для солдат (разумеется, Национальной гвардии), могло быть отравлено: из предосторожности арестовывали бедных продавцов лимонада, и пятнадцатилетние марки­тантки внушали страх. Гражданам запрещалось показываться у окна и даже оставлять открытыми ставни: всюду чудились шпионаж и убий­ство. Колеблющийся свет лампы за стеклом, отражение лунного света на черепице крыши были достаточны, чтобы вызвать ужас. Оплакивать исчезновение мятежников, смерть близких людей — ничто не могло пройти безнаказанно. Одну молодую девушку расстреляли за то, что она щи­пала корпию в лазарете мятежников, может быть, для своего любимого, для мужа, для отца!

В продолжение нескольких дней Париж имел вид города, взятого приступом. Множество домов, обращенных в развалины или изреше­ченных ядрами пушек, ясно свидетельствовали о силе сопротивления доведенно­го до отчаяния народа. Улицы пересекались рядами буржуа в мундирах; растерянные патрули маршировали по мостовой.

Нужно ли говорить о репрессиях?

«Рабочие! И все вы, поднявшие оружие против Республики, в по­следний раз, во имя всего того, что дорого и свято для людей, сложите ваше оружие! Национальное собрание, вся нация просит вас. Вам гово­рят, что вас ожидает жестокая кара: так говорят ваши и наши враги! Идите к нам, идите как раскаявшиеся братья, подчинившиеся закону, и объятия Республики готовы принять вас».

Вот прокламация, с которой обратился 26 июня генерал Кавеньяк к мятежникам. В другой прокламации того же дня, обращенной к Национальной гвардии и армии, он говорил: «В Париже я вижу победите­лей и побежденных. Но пусть имя мое будет проклято, если я согла­шусь увидеть среди них жертвы!»

Наверное, никогда в подобный момент не произносились более прекрасные слова! Но как это обещание было выполнено? Боже правый!

...Во многих местах репрессии принимали дикий характер. Так, в са­ду Тюильри пленников, брошенных в подземелья у воды, расстреливали на­угад, просовывая ружья в отверстия; так же наскоро были расстреляны за­ключенные в долине Гренель на кладбище Монпарнас, на Монмартре, во дворе замка Клюни, в монастыре св. Бенедикта и во многих других местах... наконец, после завершения борьбы над опустошенным Пари­жем воцарился унизительный террор...

...Еще одна подробность завершит картину.

3-го июля множество пленников вывели из подвалов Военной шко­лы, чтобы отправить в полицейскую префектуру, а оттуда в форты. Их туго связали веревками по четверо по рукам. Затем, поскольку эти несчастные, измученные голодом, шли с трудом, перед ними поставили миски с похлебкой. Бу­дучи связаны по рукам, они были принуждены ложиться на живот и ползти, как животные, к мискам при взрывах хохота конвойных офицеров, которые назы­вали это социализмом на практике! Я знаю это от одного из тех, кто про­шел через эту пытку» (Histoire de la Revolution de 1848, par Louis Blanc, t. II)*

Вот она, буржуазная гуманность, что же касается правосудия буржу­азных республиканцев, то, как указано выше, оно проявилось в ссылке на каторгу без суда, под предлогом всеобщей безопасности, 4 348 граждан из 15 000 арестованных граждан.

Кто знает французских рабочих, тому известно, что ес­ли где и сохранились истинно гуманные чувства, правда, значительно ослабленные и искаженные в наши дни офи­циальным лицемерием и буржуазной притворной чув­ствительностью, то это именно среди них. Это единствен­ный класс современного общества, о котором можно ска­зать, что он действительно великодушен, иногда слишком великодушен и слишком незлопамятен, оставляя без воз­мездия ужасные преступления и гнусные измены, жер­твой которых ему так часто приходилось быть. Он неспо­собен на жестокость. Но в то же время у него есть верный инстинкт, направляющий его прямо к цели, есть здравый смысл, подсказывающий ему, что если он хочет положить конец злу, то нужно прежде всего арестовать и обезвредить злодеев. Ясно, что Францию предали, надо было не допустить, чтобы предатели довели свое дело до конца. Вот почему почти во всех городах Франции пер­вым движением рабочих было арестовать и заключить в тюрьму бонапартистов.

Правительство Национальной обороны повсюду их освободило. Кто был не прав, рабочие или правитель­ство? Без сомнения, последнее. Выпуская на свободу бона­партистов, оно не только было не право, оно совершало преступление. Почему уж было не освободить заодно всех убийц, воров и всевозможных преступников, кото­рые содержатся во французских тюрьмах? В чем различие между ними и бонапартистами? Я не вижу никакого, а ес­ли оно и есть, то только в пользу обычных преступников и, безусловно, против бонапартистов. Первые грабили и убивали индивидов, нападали на индивидов, причиняли вред индивидам. Часть последних совершила буквально те же преступления, а все вместе они грабили, насиловали, бесчестили, убивали, предавали и продавали Фран­цию, целый народ. Какое из преступлений больше? Не­сомненно то, что совершили бонапартисты.

Разве правительство Национальной обороны причини­ло бы Франции больше зла, если бы освободило всех пре­ступников, содержащихся в тюрьмах и работающих на ка­торге, чем ограждая свободу и собственность бонапарти­стов и предоставляя им беспрепятственно довершить ра­зорение Франции? Нет, тысячу раз нет! Освобожденные каторжники убили бы несколько десятков, скажем, не­сколько сотен, даже несколько тысяч отдельных лиц, — пруссаки убивают ежедневно гораздо больше,— по­том они скоро опять были бы взяты и заключены в тюрь­мы самим же народом. Бонапартисты убивают народ, и если и дальше все пойдет так же, то вскоре весь народ, вся Франция будет посажена в тюрьму.

Но как арестовать и держать в тюрьмах столько людей без всякого суда? О, пусть это вас не беспокоит! Как ни мало, но все же найдется во Франции достаточное коли­чество неподкупных судей, и им не будет стоить никакого труда, порывшись в прошлых делах служителей Наполео­на III, приговорить три четверти к каторге, а многих из них — даже к смерти, просто применив к ним, и без вся­кой особенно исключительной строгости, уголовный кодекс.

Притом, разве сами бонапартисты не подали примера? Разве во время и после декабрьского переворота они не арестовали и не посадили в тюрьмы более 26 000 и не от­правили в Алжир и Кайенну более 13 000 граждан-па­триотов? Мне возразят, что им позволительно было по­ступать таким образом, потому что они — бонапартисты, т. е. люди без веры и без убеждений, разбойники; но что республиканцы, борющиеся во имя закона и торжества принципа справедливости, не должны и не могут попи­рать их основные и первейшие условия. Тогда я приведу другой пример.

В 1848 г., после вашей июньской победы вы, господа буржуазные республиканцы, вы, которые проявляете та­кую щепетильность в вопросе о правосудии, потому что теперь речь идет о применении его к бонапартистам, т. е. к людям, которые по своему происхождению, воспита­нию, привычкам, положению в обществе и по своему от­ношению к социальному вопросу, т. е. к вопросу об осво­бождении пролетариата, принадлежат вашему классу, суть ваши братья; так вот, после победы, одержанной вами в июне над парижскими рабочими, Национальное со­брание, в котором заседали и вы, г-н Жюль Фавр, и вы, г-н Кремье, и в котором по крайней мере вы, г-н Жюль Фавр, были тогда вместе с г-ном Паскалем Дюпра, вашим единомышленником, одним из самых красноречивых сто­ронников яростной реакции, — это собрание буржуазных республиканцев ведь не страдало от того, что три дня подряд рассвирепевшая буржуазия расстреливала без вся­кого суда сотни, а, быть может, и тысячи безоружных ра­бочих? И сразу же после этого разве не благодаря его по­пустительству были без всякого суда, просто ради общественной безопасности сосланы на галеры 15 000 рабочих? А потом, после нескольких месяцев, в течение которых эти не­счастные тщетно взывали к правосудию, во имя которого так энергично вы ратуете теперь в надежде, что этими фразами вам удастся замаскировать ваше потворство реак­ции, разве не то же самое собрание буржуазных респуб­ликанцев, имея во главе все вас же, г-н Жюль Фавр, допу­стило приговорить 4 348 человек к высылке, опять без суда и все ради той же всеобщей безопасности? Оставьте, все вы не кто иные, как гнусные лицемеры!

Как случилось, что г-н Жюль Фавр не нашел в себе и не счел нужным употребить против бонапартистов немного той отважной энергии, немного той безжалостной жестокости, которые он так широко проявил в июне 1848 года, когда дело шло о наказании рабочих-социалистов? Или он думает, что рабочие, требующие своего права на жизнь, на существование в человеческих условиях, требу­ющие с оружием в руках справедливости, равной для всех, более виновны, чем бонапартисты, губящие Фран­цию?

Ну да, совершенно очевидно, что его мысль именно такова, только признаться в ней откровенно даже самому себе решится не всякий. Этим всепоглощающим буржуаз­ным инстинктом проникнуты все декреты правительства Национальной обороны, как и все акты большинства его провинциальных представителей: генеральных комисса­ров, префектов, субпрефектов, генеральных прокуроров и прокуроров республики, которые, принадлежа или к сословию адвокатов, или к республиканской прессе, представляют собою, так сказать, цвет молодого буржуаз­ного радикализма. В глазах всех этих горячих патриотов, а также по исторически сложившемуся мнению г-на Жюля Фавра, социальная революция представляет для Франции несравненно большую опасность, нежели само нашествие чужеземцев. Я согласен верить, что хотя и не все, но во всяком случае значительная часть этих достойных граждан охотно по­жертвовали бы своей жизнью, чтобы спасти славу, вели­чие и независимость Франции; но, с другой стороны, я так же и даже в большей мере верю в то, что еще большее число их предпочло бы скорее видеть Францию под вре­менным игом пруссаков, чем быть обязанным ее спасени­ем поистине народной революции, которая при этом не­избежно разрушила бы экономическое и политическое господство их класса. Неизбежным следствием подобного образа мыслей является их возмутительная, чрезмерная снисходительность к многочисленным и, к сожалению, все таким же сильным сторонникам бонапартистского предательства и их пристрастная суровость, их неумоли­мые гонения на революционных социалистов, представи­телей тех рабочих классов, которые одни теперь всерьез озабочены освобождением страны.

Очевидно, что не праздные опасения нарушить спра­ведливость и правосудие, но боязнь вызвать и поддержать социальную революцию мешает правительству подавить открытый заговор бонапартистов. Иначе как объяснить то, что оно ничего не предприняло даже 4 сентября? Воз­можно ли было ему хотя одну минуту сомневаться, ему, дерзнувшему взять на себя страшную ответственность за спасение Франции, сомневаться в своем долге прибегнуть к самым энергичным мерам по отношению к подлым сто­ронникам режима, который не только вверг Францию в пропасть, но и теперь усиленно старается парализовать все ее попытки к самозащите в надежде восстановить им­ператорский престол при помощи и под покровитель­ством пруссаков?

Члены правительства Национальной обороны ненави­дят революцию. Пусть так. Но если доказано, если с каж­дым днем делается все очевиднее, что при том бедствен­ном положении, в котором находится Франция, не оста­ется иной альтернативы: или революция, или прусское иго, — то, разбирая этот вопрос только с точки зрения патрио­тизма, эти люди, установившие диктаторскую власть во имя спасения Франции, не будут ли преступниками, не будут ли сами изменниками своего отечества, если из не­нависти к революции они предадут Францию или допу­стят предать ее пруссакам?

Вот уже скоро месяц, как императорский режим, раз­рушенный прусскими штыками, повергнут в прах. Вре­менное правительство, составленное из более или менее радикальных буржуа, заняло его место. Что же оно сдела­ло для спасения Франции?

Таков истинный вопрос, единственно уместный во­прос. Что же касается вопроса о законности правитель­ства Национальной обороны, или, точнее говоря, о том, имело ли оно право, я сказал бы даже, должно ли оно было принять власть из рук парижского народа после то­го как он, наконец, вышвырнул бонапартистскую нечисть, то этот вопрос мог быть поставлен на следующий день после постыдной Седанской катастрофы только сторон­никами Наполеона III или, что то же самое, врагами Франции. Г-н Эмиль де Жирарден был, конечно, в их числе*.

* Никто лучше г-на Эмиля де Жирардена не воплощает политиче­скую и социальную безнравственность современной буржуазии. Шарла­тан мысли под личиной серьезного мыслителя, под внешностью, обма­нувшею многих, даже самого Прудона, имевшего наивность поверить, что г-н де Жирарден мог по совести и искренно служить какой-нибудь идее, бывший редактор Presse и Liberte хуже, чем софист, это фальсифи­катор, извратитель всех принципов. Достаточно ему затронуть самую простую, самую непреложную, самую полезную идею, как она немед­ленно становится отравленной и лживой. Притом, он никогда ничего не придумывал, его дело только и состоит в том, чтобы фальсифицировать идеи других. В известных кругах на него смотрят как на самого ловкого создателя и редактора газет. Конечно, его натура эксплуататора и фаль­сификатора чужих идей, его наглое шарлатанство, должно быть, сдела­ли его особенно пригодным к этому ремеслу! Вся сущность его натуры резюмируется в двух словах: реклама и шантаж. Всем своим состоянием он обязан журнализму, но пресса не могла бы обогатить человека, чест­но держащегося одного и того же убеждения, одного и того же знаме­ни. Никто в такой степени, как он, не постиг искусства так ловко и вов­ремя менять свои убеждения и знамена. Поочередно он был орлеани­стом, республиканцем и бонапартистом и сделался бы легитимистом или коммунистом, если бы понадобилось. Можно подумать, что он ода­рен крысиным инстинктом, потому что он всегда умел покинуть госу­дарственный корабль накануне кораблекрушения. Так, он повернулся спиной к правительству Луи-Филиппа за несколько месяцев до Февраль­ской революции, но отнюдь не из-за побуждений, толкнувших Францию к ниспровержению июльского трона, а из-за своих собственных сооб­ражений, из которых двумя главными были, без сомнения, его тщесла­вие и любовь к наживе, потерпевшие крах. Сразу же после февраля он выдает себя за пламенного республиканца, более республиканского, чем вчерашние республиканцы; он предлагает свои идеи и самого себя; каждый день по идее, разумеется, украденной у кого-нибудь, но приго­товленной и приправленной самим г-ном Эмилем де Жирарденом так, чтобы ею мог отравиться всякий, кто воспользуется ею из его рук; кажу­щаяся правдивость на фоне бесконечной лжи и его личность, несущая эту ложь, а с нею утрату доверия и крушение всех дел, которых она ка­сается. Идеи и личность были отвергнуты народным презрением. Тогда г-н де Жирарден делается заклятым врагом республики. Никто так зло не издевался над нею, никто так усердно не способствовал, по крайней мере в своих помыслах, ее падению. Он не замедлил сделаться одним из самых деятельных и самых пронырливых агентов Бонапарта. Этот журналист и этот государственный деятель были созданы друг для друга. Наполеон III осуществил в действительности все то, о чем мечтал г-н Эмиль де Жирарден. Это был сильный человек, умевший жонглиро­вать, подобно Э. де Жирардену, всеми принципами и одаренный доста­точно непосредственной натурой, чтобы уметь подняться над всеми на­прасными угрызениями совести, над всеми узкими и смешными пре­драссудками честности, деликатности, чести, личной и общественной нравственности, над всеми гуманными чувствами, которые только меша­ют политике; одним словом, это был человек своей эпохи, явно при­званный править миром. В первые дни после государственного переворо­та было что-то вроде легкого облачка между августейшим государем и августейшим журналистом. Но это было не что иное, как ссора влю­бленных, а никак не разногласие в принципах. Г-н Эмиль де Жирарден счел себя недостаточно вознагражденным. Он, несомненно, очень любит деньги, но ему еще нужны почести и причастность к вла­сти. Вот чего Наполеон III, при всем своем желании, никогда не мог ему предоставить. Всегда около него был какой-нибудь Морни, ка­кой-нибудь Флери, какой-нибудь Бийо, какой-нибудь Руэ, которые ме­шали этому. Так что только в конце своего правления он мог пожаловать г-ну Эмилю де Жирардену сан сенатора империи. Если бы Эмиль Оливье, сердечный друг, приемный сын и в некотором роде креатура г-на Эмиля де Жирардена, не пал так быстро, мы увидели бы, конечно, великого журналиста министром. Г-н Эмиль де Жирарден был одним из основных создателей министерства Оливье. С того времени его по­литическое влияние все возрастало. Это он был вдохновителем и отча­сти автором двух последних политических актов императора, которые погубили Францию: плебисцита и войны. С этого времени поклонник Наполеона III, друг генерала Прима в Испании, духовный отец Эмиля Оливье и сенатор империи, г-н Эмиль де Жирарден почувствовал себя в конце концов слишком великим, чтобы продолжать свое ремесло журналиста. Он оставил редакцию Liberte своему племяннику и ученику, верному пропагандисту своих идей, г-ну Детруайя; и, подобно молодой девушке, готовящейся к первому причастию, предался созерцательному настроению, чтобы принять со всем подобающим достоинством эту так давно желанную власть, которая, наконец, готова была упасть в его объ­ятия. Какое горькое разочарование! На этот раз, лишившись своего обычного инстинкта, г-н Эмиль де Жирарден совсем не почувствовал, что империя рушится и что именно его внушения и советы толкнули ее в пропасть. Сменить взгляды уже было поздно.

Падая вместе с империей, г-н де Жирарден низвергся с высоты сво­их честолюбивых мечтаний в тот самый момент, когда они, казалось, были ближе всего к осуществлению. Он упал плашмя и уже больше не поднялся. Начиная с 4 сентября он употребляет всевозможные старания, пуская в ход все свои старые приемы, чтобы привлечь к себе внимание общественности. Не прошло и недели, как его племянник, новый редак­тор Liberte, объявляет его первым государственным деятелем Франции и Европы. Но все напрасно! Никто не читает Liberte, а у Франции слиш­ком много других дел, чтобы заниматься величием г-на Эмиля де Жи­рардена. На этот раз он умер, и дай Бог, чтобы вместе с ним умерло сов­ременное шарлатанство прессы, достигшее в его лице своего высшего расцвета.

Если бы момент не был так ужасен, можно было бы хорошо посмеяться над необычайной наглостью этих лю­дей. Поистине, они перещеголяли Робера Макера, духов­ного главу своей церкви, даже и самого Наполеона III, их явного главу.

Подумайте! Они убили Республику и возвели на трон известными средствами достойного императора. Затем в продолжение двадцати лет подряд они были доброволь­ными и своекорыстными орудиями самых циничных пра­вонарушений, систематически уродовали, отравляли и развращали Францию, сея повсюду невежество, и в кон­це концов навлекли на эту несчастную жертву своей алч­ности и постыдного тщеславия бедствия, превосходящие по своим размерам все, что может нарисовать самое пес­симистическое воображение. Застигнутые этой ужасной катастрофой, вызванной их стараниями, раздавленные угрызениями совести, стыдом, опасаясь народного возмез­дия, тысячу раз заслуженного, они должны были бы про­валиться сквозь землю — не так ли? — или, по крайней ме­ре, сбежать, подобно своему господину, под знамя прусса­ков, которое только и могло бы прикрыть их ни­зость. Как бы не так! Уверившись в преступной снисходительности правительства Национальной обороны, они остались в Париже или рассеялись по всей Франции, громко понося правительство, объявляя его незаконным именем прав народа, именем всеобщего избирательного права.

Их расчет верен. Раз падение Наполеона III стало бес­поворотно свершившимся фактом, то нет другого средст­ва снова вернуть его во Францию, кроме решительной по­беды пруссаков. Но чтобы обеспечить и ускорить эту победу, нужно парализовать все патриотические и дейст­вительно революционные усилия Франции, истребить до последнего все средства защиты; а для достижения этой цели кратчайший и самый верный путь — это немедлен­ный созыв Учредительного собрания. Я докажу это в дальнейшем.

Но сначала я считаю нужным доказать, что пруссаки могут и должны желать возвращения Наполеона III на французский престол.

 

РУССКИЙ АЛЬЯНС И РУСОФОБИЯ НЕМЦЕВ

 

Как ни победно положение графа Бисмарка и его го­сударя Вильгельма I, но оно далеко не из легких. Их цель ясна: это наполовину насильственное, наполовину добро­вольное объединение всех германских государств под прусским королевским скипетром, который скоро обра­тится в скипетр императорский; иными словами, их цель — основать в сердце Европы могущественнейшую империю. Всего каких-нибудь пять лет назад из пяти ве­ликих держав Европы на Пруссию смотрели как на по­следнюю. Теперь она хочет сделаться и, без сомнения, скоро сделается первой. Берегись тогда независимость и свобода Европы, особенно маленьких государств, кото­рые имеют несчастье включать в себя германское или бывшее германское население, например, фламандцев! Аппетит немецкого буржуа так же свиреп, как велико его раболепство, и, опираясь на этот патриотический аппетит и на это совершенно немецкое раболепство, граф Бис­марк, будучи человеком не очень разборчивым в средст­вах и слишком государственным человеком, чтобы ща­дить кровь народов и беречь их кошелек, свободу и права, вполне способен в интересах своего хозяина приняться за осуществление мечты Карла Пятого.

Часть громадной задачи, взятой им на себя, завершена. Благодаря соучастию Наполеона III, которого он одура­чил, и благодаря союзу с императором Александром II, которого он одурачит, ему удалось уже раздавить Австрию. Теперь он держит ее в повиновении угрозой вторжения своего верного союзника, России.

Что же касается империи царя, то со времени раздела Польши и именно благодаря этому разделу она стала в за­висимое положение по отношению к прусскому коро­левству, как и это последнее по отношению к Всероссий­ской империи. Они не могут начать войну между собой, не освободив доставшихся им польских провинций, чего они никак не согласятся допустить, потому что обладание этими провинциями составляет для каждого из них су­щественное условие его могущества как государства. Не имея таким образом возможности вступать в войну друг с другом, они nolens-volens должны быть близкими союз­никами. Достаточно Польше шевельнуться, как тотчас же Российская империя и Прусское королевство будут обяза­ны испытывать друг к другу самые нежные чувства. Эта вынужденная солидарность есть роковое, зачастую невы­годное и всегда тягостное следствие разбоя, совершенно­го ими обоими против благородной и несчастной Поль­ши. Ведь не надо думать, что русские, даже официальные лица, любят пруссаков и что пруссаки обожают русских. Напротив, они всем сердцем, глубоко ненавидят друг дру­га. Но как два разбойника, связанные между собой общим преступлением, они вынуждены идти рука об руку и по­могать друг другу. Вот источник трогательной нежности, соединяющей два двора, петербургский и берлинский, ко­торую граф Бисмарк никогда не забывает поддерживать скромными подарками, например, в виде нескольких не­счастных польских патриотов, выдаваемых время от вре­мени варшавским и виленским палачам.

Однако на горизонте этой безоблачной дружбы появ­ляется черная точка: это вопрос о балтийских провинци­ях. Как известно, эти провинции не являются ни русски­ми, ни немецкими. Они латышские или финские; немец­кое население, состоящее из дворянства и буржуазии, со­ставляет там самое незначительное меньшинство. Эти провинции прежде принадлежали Польше, потом Шве­ции, затем они были завоеваны Россией. Самое удачное решение для них, с точки зрения народа, — а я другой не признаю — по-моему, было бы их возвращение вместе с Финляндией не под владычество Швеции, но в федера­тивный, очень тесный союз с ней, в качестве членов Скан­динавской федерации, долженствующей включить в себя Швецию, Норвегию, Данию и всю датскую часть Шлезвига, пусть не прогневаются гг. немцы! Это было бы спра­ведливо, это было бы естественно, а этих двух доводов совершенно достаточно, чтобы рассердить немцев. Это положило бы, наконец, спасительный предел их морским притязаниям. Русским хочется русифицировать эти про­винции, немцам — онемечить. И те и другие не правы. Огромное большинство населения, одинаково ненавидя­щее немцев и русских, хочет оставаться тем, что оно есть, т. е. финским и латышским, но оно сможет добиться ува­жения своей автономии и права быть самим собой только в Скандинавской конфедерации.

Но, как я уже сказал, это вовсе не согласуется с па­триотическими вожделениями немцев. С некоторых пор этим вопросом очень интересуются в Германии. Причи­ной послужили гонения русского правительства на проте­стантское духовенство; в этих провинциях оно немецкое.

Эти гонения гнусны, как гнусны все проявления какого бы то ни было деспотизма, русского или прусского. Одна­ко они не превосходят тех, которые прусское правитель­ство совершает ежедневно в прусско-польских провинци­ях, и все же та же самая немецкая общественность воз­держивается протестовать против прусского деспотизма. Из всего этого следует, что для немцев все дело совсем не в справедливости, а в приобретении, в завоевании. Они очень хотят иметь эти провинции, которые действитель­но были бы для них очень полезны с точки зрения их морского могущества на Балтике, и я не сомневаюсь, что Бисмарк лелеет заветную мечту овладеть ими рано или поздно, тем или иным способом. Вот та черная точка, ко­торая возникла в отношениях между Россией и Пруссией. Но пока этого еще недостаточно, чтобы разъединить их. Они слишком нуждаются друг в друге. Пруссию удер­живает от разрыва опасение, что она не найдет для себя в Европе другого союзника, потому что все другие госу­дарства, не исключая даже Англии, напуганные ее притя­заниями, которые скоро не будут иметь предела, выступа­ют или рано или поздно выступят против нее. Итак, Пруссия поостережется сейчас поднять вопрос, могущий поссорить ее с ее единственным другом, Россией. Ей бу­дет нужна ее помощь или, по крайней мере, ее нейтрали­тет до тех пор, пока она не уничтожит совершенно или не ослабит по крайней мере лет на двадцать могущества Франции; пока не разрушит Австрийскую империю и не присоединит немецкую Швейцарию, часть Бельгии, Гол­ландию и всю Данию. Обладание двумя последними ко­ролевствами необходимо для создания и для упрочения ее морского могущества. Все это будет неизбежным следствием ее победы над Францией, если только эта победа будет полной и окончательной. Но все это, даже при самых благоприятных для Пруссии обстоятельствах, не сможет осуществиться сразу. Выполнение этих гран­диозных проектов займет немало лет, и в продолжение всего этого времени Пруссии более, чем когда-либо, бу­дет нужна поддержка России; ибо можно предположить, что остальная часть Европы, какой бы трусливой и глупой она ни казалась теперь, кончит, однако, тем, что проснет­ся, когда почувствует нож у горла, и не допустит без со­противления и борьбы приготовить себя под прусско-гер­манским соусом. Изолированная, хотя бы даже и победо­носная Пруссия даже после разгрома Франции была бы слишком слаба, чтобы бороться с коалицией всех евро­пейских государств. Если бы и Россия стала против нее, она бы погибла. Она не устояла бы даже при нейтралите­те России. Ей необходима деятельная поддержка России, вроде той огромной услуги, которую она ей теперь оказы­вает, угрожая Австрии; так как вполне очевидно, что если бы Россия не угрожала Австрии, на другой же день после вступления немецких войск на французскую территорию Австрия перебросила бы свои войска в Пруссию, в Герма­нию, покинутую солдатами, чтобы вернуть утраченное господство и получить блестящий реванш за Садову.

Г-н Бисмарк — слишком осторожный человек, чтобы при подобных обстоятельствах ссориться с Россией. Ра­зумеется, во многих отношениях этот союз для него не особенно приятен. Он вредит его популярности в Герма­нии. Но г-н Бисмарк — слишком государственный чело­век, чтобы чувствовать потребность в таком сентименталь­ном вздоре, как любовь и доверие народа. Но он знает, что эта любовь и доверие составляет временами большую силу, а сила в глазах такого политика, как он,— единст­венное, с чем должно считаться. Поэтому непопулярность союза с русскими все же его смущает. Без сомнения, ему приходится сожалеть, что единственный союз, возмож­ный теперь для Германии, это именно такой, к которому Германия чувствует единодушное отвращение.

Когда я говорю о чувствах Германии, я, разумеется, имею в виду чувства буржуазии и пролетариата. Немец­кое дворянство вовсе не питает ненависти к России, так как оно знает Россию только как империю, варварская по­литика и скорые расправы которой ему нравятся, соот­ветствуют его инстинктам и его собственной натуре. Что касается покойного Николая I, то он вызывал у немецких дворян восхищение, настоящий культ. Этот германизиро­ванный Чингисхан или, лучше сказать, этот монголизированный немецкий принц был в их глазах высшим иде­алом абсолютного владыки. Теперь они находят повторе­ние того же идеала в своем короле-пугале, будущем германском императоре. Кто-кто, только не немецкое дво­рянство будет против союза с русскими. Наоборот, оно под­держивает его с удвоенной силой: прежде всего, из глу­бокой симпатии к деспотическим тенденциям русской политики, а также и потому, что ее король желает этого союза, а пока королевская политика будет стремиться к порабощению народов, эта воля для немецкого дво­рянства будет священна. Без сомнения, дело обстояло бы иначе, если бы король, вдруг перестав следовать традици­ям своей династии, объявил освобождение народов. Тогда и только тогда оно способно было бы восстать против не­го, что, впрочем, не представляло бы большой опасности, так как немецкое дворянство, несмотря на свою много­численность, совершенно бессильно. Оно не имеет кор­ней в стране и существует только по милости государства как бюрократическая и, в особенности, как военная каста. К тому же, так как совершенно невероятно, чтобы буду­щий германский император свободно и по собственному своему побуждению подписал бы когда-нибудь декрет об освобождении, то можно надеяться, что трогательное сог­ласие, существующее между ним и его верным дворян­ством, сохранится навсегда и оно до века пребудет вер­ным рабом грубого деспота, готовым не за страх, а за совесть пресмыкаться перед ним и выполнять все его при­казания, какими бы гнусными и жестокими они ни были. Совершенно иначе обстоит дело с немецким пролета­риатом. Я имею в виду главным образом городской про­летариат. Сельский пролетариат слишком подавлен, слишком принижен как своим необеспеченным положе­нием, так и привычкой к подчинению собственникам-кре­стьянам; он слишком отравлен систематической ложью, политической и религиозной, которой его пичкают в на­чальной школе, чтобы самому понять свои чувства и же­лания. Его мысли редко заходят за безнадежно узкий го­ризонт его жалкого существования. Конечно, по своему положению и по натуре он социалист, но — сам того не подозревая. Одна только всеобщая социальная револю­ция, более всеобщая и более широкая, чем та, о какой мечтают немецкие демократы-социалисты, будет в состо­янии разбудить дьявола, сидящего в нем. Этот дьявол: ин­стинкт свободы, страстное стремление к равенству, святое возмущение, раз проснувшись в его груди, не уснет уже больше. Но до этого наивысшего момента еще далеко, а пока сельский пролетариат, по совету г-на пастора, оста­нется покорным подданным своего короля, самым по­слушным орудием в руках любой власти, государственной или частной.

Что же касается крестьян-собственников, они в боль­шинстве скорее склонны поддерживать королевскую политику, чем бороться с ней. Для этого есть много причин прежде всего, антагонизм деревень и городов, существующий в Германии так же, как и везде, и особенно усилив­шийся там с 1525 г., когда немецкая буржуазия во главе с Лютером и Меланхтоном так постыдно и притом во вред себе самой предала единственную крестьянскую ре­волюцию, имевшую место в Германии; затем глубоко ретроградное воспитание, о котором я уже говорил и которое преобладает во всех германских школах, особенно в Пруссии; эгоизм, консервативные инстинкты и предрас­судки, свойственные всем крупным и мелким собственни­кам; наконец, относительная изолированность сельских трудящихся, которая так сильно задерживает проникнове­ние идей и развитие политических страстей. Из всего это­го следует, что немецкие крестьяне-собственники гораздо больше интересуются близко их касающимися общинны­ми делами, чем общей политикой. А так как немецкой натуре вообще более свойственно послушание, чем со­противление, благочестивая доверчивость, чем бунт, то немецкий крестьянин охотно вверяет мудрости высших, установленных от Бога властей все общие интересы своей страны. Без сомнения, наступит момент, когда и немец кий крестьянин проснется. Это произойдет тогда, когда величие и слава новой Прусско-германской империи, ко­торая основывается теперь не без некоторого мистическо­го и исторического влечения с его стороны, скажутся на нем тяжелыми налогами и экономическим разорением. Это произойдет, когда он увидит, как его маленькая собственность, отягощенная всевозможными долгами, за­кладными, налогами, растает и растечется сквозь пальцы, чтобы округлить богатство крупного землевладельца; это произойдет, когда для него станет очевидно, что в силу непреложного экономического закона он, в свою очередь, вовлекается в ряды пролетариата. Тогда он проснется и, наверное, также восстанет. Но этот момент еще далек, и, ожидая его, даже Германия, которую нельзя упрекнуть в недостатке терпения, может это терпение потерять.

Фабричный и городской пролетариат находится в со­вершенно ином положении. Хотя и прикрепленные, как крепостные, нуждою к определенной местности, где они трудятся, рабочие, не имея собственности, не имеют и местного интереса. Все их интересы имеют характер общий, даже не национальный, а международный, потому что вопрос о труде и плате за него — единственный, кото­рый прямо, реально, ежедневно и живо интересует их, но является центром и основанием всех других вопросов, как социальных, так и политических и религиозных, этот вопрос, вследствие роста могущества капитала в промыш­ленности и торговле, все более и более принимает ме­ждународный характер. Именно этим объясняется небы­валый рост Международного товарищества рабочих, которое, будучи основано всего шесть лет тому назад, насчитывает уже в одной Европе более миллиона человек.

Немецкие рабочие не отстали от других. В особенно­сти в последние годы они сделали значительные успехи, и, быть может, не далек момент, когда они выступят как могучая сплоченная сила. Правда, к намеченной цели они идут не тем путем, который мне кажется наилучшим. Так, вместо того, чтобы стремиться создать силу открыто революционную, отрицательную, разрушительную по от­ношению к государству, единственную, которая, по моему глубокому убеждению, может иметь результатом полное и повсеместное освобождение трудящихся и труда, они увлекаются, или, скорее, позволяют своим вожакам увле­кать себя мечтами о создании позитивной власти, об учре­ждении нового рабочего, народного государства (Volksta-at), непременно национального, патриотического и пангерманского, что ставит их в явное противоречие с основ­ными принципами Международного товарищества и в очень двусмысленное положение по отношению к Прусско-гер­манской империи, аристократической и буржуазной, о со­здании которой хлопочет Бисмарк. Они надеются, конеч­но, что путем сначала легальной агитации, а позднее пу­тем более решительного и энергичного революционного движения им удастся завладеть этой империей и превра­тить ее в чисто народное государство. Эта политика, на которую я смотрю как на призрачную и губительную, придает их движению прежде всего характер реформа­торский, а не революционный, что, впрочем, отчасти зави­сит также от прирожденных свойств немецкого народа, более склонного к медленным и постепенным реформам, чем к революции. Эта политика имеет, кроме того, еще один недостаток, являющийся, в сущности, лишь следст­вием основной ошибки: социалистическое движение гер­манских трудящихся идет на буксире у буржуазной демо­кратической партии. Позднее хотели даже отрицать само существование этого союза, но он был слишком очевидно подтвержден частичным принятием буржуазно-социали­стической программы д-ра Якоби как основы для воз­можного соглашения между буржуазными демократами и пролетариатом Германии, а также различными попыт­ками заключить соглашение на конгрессах в Нюрнберге и Штутгарте. Это во всех отношениях пагубный союз. Он не может принести рабочим никакой пользы, даже ча­стичной, потому что партия демократов и буржуазных со­циалистов в Германии на самом деле слишком ничтожна, до смешного немощна, чтобы придать рабочим какую-то силу, но она во многом способствовала ограничению и из­вращению социалистической программы трудящихся Гер­мании. Программа рабочих Австрии, например, пока они не дали себя вовлечь в социал-демократическую партию, была гораздо шире, значительно шире и более практич­ной, чем теперь.

Как бы то ни было, это скорей ошибка в системе, чем в инстинкте; инстинкт немецких рабочих явно револю­ционен и с каждым днем будет становиться все более и более революционным. Интриганы, подкупленные г-ном Бисмарком, будут стараться напрасно: им никогда не удастся подчинить массу немецких трудящихся своей Прусско-германской империи. Впрочем, время заигрыва­ния правительства с социализмом прошло. Имея отныне на своей стороне рабский и тупой энтузиазм всей гер­манской буржуазии, равнодушие и пассивное подчине­ние, а отчасти и симпатии деревни, все немецкое дворян­ство, ждущее только знака, чтобы уничтожить «чернь», и организованное могущество огромных военных сил, вдохновляемых и предводительствуемых тем же дворян­ством, г-н Бисмарк непременно захочет раздавить проле­тариат и истребить до самого корня огнем и мечом эту гангрену, этот проклятый социальный вопрос, в котором сконцентрировался весь дух возмущения, оставшийся в людях и нациях. Как в Германии, так и повсюду будет вестись смертельная война с пролетариатом. Но, призы­вая рабочих всех стран хорошо подготовиться к борьбе, я заявляю, что эта война не страшит меня. Наоборот, все свои надежды я возлагаю на нее; она одна может вселить боевой дух в рабочие массы. Она сразу положит конец всем этим бесконечным и бесцельным рассуждениям fin's Blaue binein), которые усыпляют, истощают, не приводя ни к какому результату, и зажжет в груди европейского пролетариата ту страсть, без которой никогда не бывает победы. Что же касается окончательного торжества про­летариата, кто может в нем сомневаться? Справедливость, логика истории — за него.

Был в начале этой войны один момент, когда немец­кий рабочий, несмотря на свою растущую с каждым днем революционность, начал колебаться. С одной стороны, он видел Наполеона III, с другой — Бисмарка с его коро­лем-пугалом, первый означал вторжение, два послед­них — национальную оборону. Не было ли естественно, что, несмотря на все свое отвращение к этим двум пред­ставителям немецкого деспотизма, он на мгновение пове­рил, что его долг как немца стать под их знамя? Но это колебание было непродолжительным. Как только первые известия о победах немецких войск дошли до Германии, тотчас же стало очевидно, что французы не смогут перей­ти Рейн, особенно после сдачи Седана и памятного и окончательного падения Наполеона III; когда война Гер­мании с Францией утратила значение законной защиты и приняла завоевательный характер, стала войной немец­кого деспотизма против свободной Франции, чувства не­мецкого пролетариата сразу изменились и открыто обра­тились против этой войны, в нем пробудилась глубокая симпатия к французской республике. И здесь я спешу от­дать справедливость вождям партии демократов-социали­стов, всему руководящему комитету, Бебелю, Либкнехту и многим другим, которые среди воплей официального мира и всей буржуазии Германии, взбесившейся от па­триотизма, имели мужество громко заявить о священных правах Франции. Благородно, геройски исполнили они свой долг, потому что на самом деле требовалось герой­ское мужество, чтобы отважиться говорить человеческим языком среди всей этой рычащей буржуазной живот­ности.

Разумеется, немецкие рабочие — решительные против­ники союза с Россией и русской политикой. Русские рево­люционеры не должны ни удивляться, ни слишком огор­чаться, если случается иногда, что немецкие трудящиеся на сам русский народ переносят ту глубокую и вполне за­конную ненависть, какую внушает им само существование и все политические акты Всероссийской империи, точно так же, как и немецкие рабочие не должны отныне слиш­ком удивляться и слишком обижаться, если случится, что французский пролетариат поставит на одну доску офици­альную, бюрократическую, военно-дворянско-буржуазную Германию с Германией народной. Чтобы быть справедли­выми и не слишком сетовать на это, немецкие рабочие должны судить по самим себе. Следуя примеру и указани­ям многих своих вожаков, разве не смешивают они слиш­ком часто в одном чувстве презрения и ненависти Россий­скую империю и русский народ, не подозревая о том, что этот народ — первая жертва и непримиримый враг импе­рии, всегда готовый восстать против нее, как я неодно­кратно имел возможность доказывать это в моих речах и брошюрах и повторю здесь снова. Но немецкие рабочие могут возразить, что они основываются не на словах, что их суждения основаны на фактах и что все поступки рус­ских в своих внешних проявлениях были поступками ан­тигуманными, жестокими, варварскими, деспотичными. К сожалению, русским революционерам нечего ответить на это обвинение. Они должны признать, что в известном отношении немецкие рабочие правы: пока народ не свергнул и не разрушил своего государства, он более или менее солидарен с ним и, следовательно, ответствен за его поступки, совершаемые именем народа и его руками. Но если это соображение справедливо для России, то оно должно быть одинаково верно и для Германии.

Конечно, русская империя представляет и воплощает варварскую систему, антигуманную, подлую, презренную, гнусную. Можете применить к ней все прилагательные, какие только захотите; я ничего не буду иметь против. Друг русского народа, но отнюдь не патриот государства, всероссийской империи, я не представляю себе, чтобы кто-нибудь ненавидел эту последнюю больше меня. Но желая быть справедливым прежде всего, я предложил бы немецким патриотам оглядеться повнимательнее вокруг себя, и, я уверен, они не замедлили бы убедиться, что, по­мимо прикрытой лицемерием приличной внешности, их Прусское королевство и их старая Австрийская империя до 1866 г. не были сколь-нибудь либеральнее, ни тем бо­лее гуманнее, чем всероссийская империя. Что же касает­ся Пруссо-германской, или кнуто-германской империи, воз­двигаемой ныне немецким патриотизмом на развалинах и в крови Франции, то последняя обещает даже превзой­ти Россию своими злодеяниями. Посмотрим: при всей своей гнусности причиняла ли русская империя когда-либо Германии, Европе хоть сотую часть того зла, какую Германия причиняет теперь Франции и угрожает причи­нить всей Европе? Если кто и имеет право презирать Рос­сийскую империю и русских, так это поляки. Если рус­ские и обесчестили себя когда-либо и творили ужасы, выполняя кровавые приказы своих царей, так это в Поль­ше. Так вот, я обращаюсь к самим полякам: все русские армии, солдаты и офицеры, совершили ли они хоть деся­тую часть тех гнусных поступков, какие совершают те­перь во Франции все германские армии, солдаты и офи­церы? Поляки, повторяю, имеют право презирать Россию. Но немцы не имеют права, нет! если они в то же время не презирают самих себя! Посмотрим, причинила им ко­гда-либо Россия какое-нибудь зло? Разве кто-нибудь из русских императоров мечтал о завоевании Германии? Раз­ве он когда-нибудь отнял у нее провинцию? Разве русские войска приходили в Германию, чтобы уничтожить ее рес­публику, которой, впрочем, никогда и не существовало, — и чтобы вернуть трон ее деспотам, которые никогда и не переставали править?

Только два раза с тех пор, как установились междуна­родные отношения между Россией и Германией, русские императоры причиняли этой последней позитивное зло. Первый раз это был Петр III, который, только что под­нявшись на трон, в 1761 г. спас Фридриха Великого и вме­сте с ним Прусское королевство от неминуемой гибели, приказав русской армии, сражавшейся до того вместе с австрийцами против Фридриха, примкнуть к нему и вы­ступить против австрийцев. В другой раз это был Алек­сандр I, который в 1807 году спас Пруссию от полного уничтожения.

Вот неоспоримо две очень плохие услуги, оказанные Россией Германии, и если именно на это жалуются нем­цы, то я должен признать, что они тысячу раз правы, так как, спасая дважды Пруссию, Россия, несомненно, если не ковала сама, то, по крайней мере, помогала ковать цепи для Германии. Но если это не так, то мне трудно понять, на что могут жаловаться эти добрые немецкие патриоты?

В 1813 году русские пришли в Германию как освобо­дители и, что бы там ни говорили господа немцы, немало способствовали ее освобождению от ига Наполеона. Или, быть может, озлобление против русских ведет свое нача­ло со времен императора Александра I за то, что он не допустил в 1814 г. прусского фельдмаршала Блюхера, во­преки его настойчивому требованию, разгромить Париж? Последнее обстоятельство служит доказательством, что у пруссаков всегда были одни и те же намерения и что по натуре они не изменились. Или они не прощают импера­тору Александру I, что он почти принудил Людовика XVIII дать Франции конституцию вопреки желанию прусского короля и австрийского императора и удивил Европу и Францию, выказав себя, российского императо­ра, более гуманным и более либеральным, чем два вели­ких властелина Германии?

Может быть, немцы не могут простить России гнусно­го раздела Польши? Увы! Они не имеют на это ни малей­шего права, так как они получили добрую часть пирога. Конечно, этот раздел был преступлением. Но среди ко­ронованных разбойников, совершивших его, только один — русский, а немцев — двое: императрица Мария Терезия Австрийская и великий король Пруссии Фрид­рих П. Я даже мог бы сказать, что все трое были немцы, потому что императрица Екатерина II, гнусной памяти, была чистокровной немецкой принцессой. Фридрих II, как известно, обладал хорошим аппетитом. Не он ли предложил своей доброй кумушке из России также раз­делить и Швецию, где царствовал его племянник? Иници­атива раздела Польши по праву принадлежит ему. При­том Прусское королевство выиграло от дележа гораздо больше, чем два других сообщника по разделу, так как его подлинное могущество началось с завоевания Силезии и этого раздела Польши.

Наконец, не ставят ли немцы в вину Российской импе­рии жестокое, варварское, кровавое подавление двух польских революций, 1830 и 1863 годов? Но опять-таки они не имеют и на это ни малейшего права, потому что в 1830 г., как и в 1863 г., Пруссия была самой близкой со­участницей санкт-петербургского кабинета, любезной и верной поставщицей его палачей. Граф Бисмарк, канц­лер и основатель будущей кнуто-германской империи, разве не считал своим приятным долгом выдавать Мура­вьевым и Бергам все польские головы, попадавшие ему в руки? И разве не те же прусские наместники, которые теперь во Франции проявляют свою гуманность и свой пангерманский либерализм, организовали в 1863, 1864 и 1865 годах в польской Пруссии и в Познанском вели­ком герцогстве, подобно истым жандармам, которыми они и являются по своей натуре и пристрастиям, насто­ящую охоту на несчастных польских повстанцев, бежав­ших от казаков, чтобы предать их закованными в цепи русскому правительству? Когда в 1863 г. Франция, Англия и Австрия представили князю Горчакову свои протесты в защиту Польши, только одна Пруссия не захотела, да и не могла присоединиться к протесту, по той простой причине, что начиная с 1860 года все усилия ее диплома­тии были направлены к тому, чтобы отговорить импера­тора Александра II сделать хотя бы малейшую уступку по­лякам*.

* Когда посол Великобритании в Берлине, лорд Блумфилд, если не ошибаюсь в имени, предложил г-ну Бисмарку подписать от имени Прус­сии знаменитый протест западных правительств, г-н Бисмарк отказался, сказав английскому посланнику: «Как вы хотите, чтобы мы протестова­ли, когда мы вот уже три года то и дело повторяем России, чтобы она не делала никаких уступок Польше».

Из приведенных соображений с очевидностью следу­ет, что немецкие патриоты не имеют ни малейшего права обращать свои упреки к Российской империи. Если она поет фальшиво, если ее голос отвратителен, то во всяком случае Пруссия, составляющая ныне ум, сердце и руку ве­ликой объединенной Германии, никогда не отказывала ей в услужливом аккомпанементе. Существует, правда, один упрек, последний.

«Россия, — говорят немцы, — оказывала с 1815 года до сего дня самое гибельное влияние как на внешнюю, так и на внутреннюю политику Германии. Если Герма­ния оставалась так долго разделенною, если она оста­ется рабскою, то это именно вследствие этого рокового влияния».

Признаюсь, этот упрек всегда мне казался крайне не­лепым, недобросовестным и недостойным великого наро­да; достоинство каждой нации, как и каждого индивида, состоит, по-моему, главным образом в том, что каждый берет на себя всю ответственность за свои поступки, не делая жалких усилий свалить свою вину на других. Разве не нелепы сетования взрослого парня, пришедшего со слезами жаловаться, что кто-то другой совратил его, во­влек в дурное дело? Ну, а что непозволительно мальчиш­ке, тем более непростительно нации, и самое элементарное самоуважение должно было бы удержать ее от по­добных жалоб*.

* Признаюсь, я был глубоко изумлен, найдя этот самый упрек в письме, адресованном в прошлом году г-ном Карлом Марксом, знаме­нитым главой немецких коммунистов, редакторам маленького русского листка, печатавшегося на русском языке в Женеве. К. Маркс утвержда­ет, что, если Германия еще не организована демократически, то в этом всецело вина России. Он в высшей степени неверно судит об истории своей собственной страны, поскольку высказывает утверждение, легко опровергаемое не только историческими фактами, но и опытом всех времен и всех стран. Случалось ли когда-нибудь так, чтобы нация, сто­ящая на более низкой ступени цивилизации, смогла навязать или при­вить свои собственные принципы другой стране, несравненно более цивилизованной,— если только не путем завоевания? Но Германия, на­сколько мне известно, никогда не была завоевана Россией. Поэтому воз­можность усвоения немцами каких-либо русских устоев совершенно не­вероятна, тогда как более чем вероятно, что Германия, наоборот, благо­даря своему непосредственному соседству и неоспоримому перевесу своего политического, административного, юридического, промышлен­ного, торгового, научного и социального развития, имела на Россию зна­чительное идейное влияние, с чем охотно соглашаются и сами немцы, когда говорят не без гордости, что Россия обязана Германии всей той малой долей цивилизации, какая у нее имеется. К большому счастью для нас, для будущего России, эта цивилизация не проникла дальше официальной России, в народ. Но, действительно, мы обязаны немцам нашим политическим, административным, полицейским, военным и бю­рократическим воспитанием, законченностью здания нашей империи, далее нашей августейшей династией.

Кто может сомневаться, что соседство великого Монголо-византийско-немецкого Эмира более по душе деспотам Германии, чем ее наро­дам, что это соседство более способствует развитию ее коренного, сугу­бо национального, германского рабства, чем распространению либераль­ных и демократических идей, вынесенных из Франции? Германия разви­валась бы гораздо быстрее в направлении равенства и свободы, если бы вместо русской империи имела своим соседом Северо-Американские Coединенные Штаты, например. Но ведь раньше у нее и была другая со­седка, отделявшая ее от Московской империи. Это была Польша, прав­да, не демократическая, а дворянская, подобно феодальной Германии, также основанная на рабстве крестьян, но гораздо менее аристократиче­ская, более либеральная, более просвещенная во всех отношениях, чем эта последняя. И что же? Германия, недовольная этим бурлящим сосед­ством, так противоречащим ее привычкам к порядку, елейному низко­поклонству и верноподданнической зависимости, проглотила добрую половину ее, предоставив другую половину Московскому царству, все­российской империи, тем самым и сделавшись с того времени ее непо­средственной соседкой. А теперь она жалуется на это соседство! Смешно.

Россия также много бы выиграла, если бы вместо Германии имела бы своей соседкой на западе Францию, а на востоке вместо Китая — Се­верную Америку. Но революционные, или, как начинают их называть в Германии, русские анархисты слишком дорожат достоинством своего народа, чтобы свалить всю вину своего рабства на немцев или китайцев. А между тем они имеют гораздо более исторического права свалить ее как на тех, так и на других. Ведь известно, что монгольские орды, заво­евавшие Россию, пришли от границ Китая. Известно, что более двух ве­ков они держали ее под своим игом. Два столетия варварского ига, ка­кое воспитание! К великому счастью, это воспитание почти не коснулось собственно русского народа, массы крестьян, которые и под татарским игом продолжали жить, придерживаясь своего обычного общинного права, не признавая и совершенно не считаясь с какой-либо иной поли­тикой и юриспруденцией, как они живут и до сих пор. Но оно совер­шенно развратило дворянство, а также и значительную часть русского духовенства, и эти два привилегированных класса, одинаково жестокие, одинаково раболепные, можно считать подлинными основателями Мо­сковской империи. Известно, что эта империя была главным образом основана на порабощении народа, и русский народ, не отличающийся вовсе той прирожденной покорностью, которой в высшей степени одарен немецкий народ, никогда не переставал ненавидеть эту империю и восставать против нее. Он был и теперь остается единственным истин­ным революционным социалистом в России. Его бунты или, точнее, его революции (в 1612 г., 1667 г. и 1771 г.) часто угрожали самому суще­ствованию Московской империи, и я твердо убежден, что пройдет немного времени и новая народная социалистическая революция, на этот раз победоносная, сметет ее совсем с лица земли. Известно, что ес­ли московские цари, ставшие потом санкт-петербургскими императора­ми, до сих пор и торжествовали победу над этим упорным и страстным народным сопротивлением, то благодаря политической, административ­ной, бюрократической и военной науке, заимствованной у немцев, кото­рые, одарив нас столькими прекрасными вещами, не забыли принести с собой, не могли не принести не восточный, но протестантско-германский культ государя, лично воплощающего государственный разум, фи­лософию дворянского, буржуазного, военного и бюрократического ра­болепства, возведенного в систему. Это было, по-моему, величайшим несчастьем для России. Ибо восточное рабство, варварское, хищниче­ское, оплот нашего дворянства и нашего духовенства, было очень жесто­ким, но совершенно естественным следствием неблагоприятных истори­ческих обстоятельств, еще более неблагоприятного экономического и политического положения и глубокого невежества. Это рабство было естественным фактом, а не системой, и, как таковое, могло и должно было измениться под благотворным влиянием либеральных, демократи­ческих, социалистических и гуманитарных идей Запада. Оно действи­тельно изменилось до такой степени, что — упомянем только наиболее характерные факты — с 1818 по 1825 год мы видели, как несколько сот дворян, цвет дворянства, принадлежащего к наиболее образованно­му и богатому классу, подготовили заговор, серьезно угрожавший импе­раторскому деспотизму, с целью образовать на его обломках согласно желанию одних монархическо-либеральную конституцию или согласно желанию других, значительного большинства, федеративную и демокра­тическую республику, основываясь в том и другом случае на полном освобождении крестьян с наделением их землею. С тех пор не было в России ни одного заговора, в котором бы не участвовала дворянская молодежь, часто очень богатая. С другой стороны, все знают, что по преимуществу сыновья наших священников, студенты академий и семина­рий составляют в России священную фалангу революционной социали­стической партии. Пусть господа немецкие патриоты перед лицом этих неоспоримых фактов, которых даже их общеизвестной недобросовест­ности не удастся опровергнуть, соблаговолят сказать мне, много ли было в Германии дворян и студентов-теологов, восстававших против госу­дарства и ратовавших за освобождение народа? И однако ни в дворянах, ни в теологах у них недостатка никогда не было. Отчего же происходит эта бедность, чтобы не сказать — отсутствие либеральных и демократи­ческих чувств в дворянстве, в духовенстве и, добавлю также, чтобы быть искренним до конца! — и в буржуазии Германии? А это потому, что ра­болепство, присущее всем этим почтенным классам, представителям не­мецкой цивилизации, возникнув как естественное следствие естествен­ных же причин, стало системой, наукой, чем-то вроде религиозного культа, и именно вследствие этого оно превратилось в неизлечимую бо­лезнь. Можете ли вы вообразить себе немецкого бюрократа или же офицера немецкой армии, которые были бы способны составить заговор и восстать за свободу, за освобождение народов? Несомненно, нет. Не­давно мы были свидетелями заговора офицеров и высших чиновников Ганновера против Бисмарка*, но с какой целью? Чтобы возвести на его трон короля-деспота, законного монарха. Ну, а бюрократия русская и русские офицеры насчитывают в своих рядах многих заговорщиков, борющихся за благо народа. Вот разница, и она всецело в пользу Рос­сии. — Но если порабощающее действие немецкой цивилизации и не смогло окончательно развратить даже привилегированные и официаль­ные сословия России, то все же оно постоянно оказывало неблагоприят­ное влияние на эти классы. И я повторяю, большое счастье для русского народа, что он не проникся этой цивилизацией точно так же, как не проникся и цивилизацией монголов.

В противовес всем этим фактам могут ли буржуазные немецкие па­триоты указать хоть один,  который бы доказывал гибельное влияние монголо-византийской официальной России на Германию? Подобная по­пытка оказалась бы совершенно тщетной, потому что русские никогда не приходили в Германию ни как победители, ни как учители, ни как администраторы, откуда следует, что если Германия и заимствовала что-либо у официальной России — что я решительно отрицаю, — то это могло быть сделано лишь по склонности и для собственного удоволь­ствия.

Поистине, несравненно более соответствовало бы достоинству луч­шего немецкого патриота и искреннего социалиста-демократа, каким несомненно является г-н Карл Маркс, и было бы гораздо полезнее для народа Германии, если бы вместо того, чтобы тешить национальное тщеславие, ложно приписывая ошибки, преступления и позор Германии чужеземному влиянию, он постарался бы воспользоваться своей громад­ной эрудицией для доказательства, в соответствии со справедливостью и исторической истиной, что Германия сама произвела, воспитала и ис­торически развила в себе все элементы своего нынешнего рабства. Я с удовольствием предоставил бы ему выполнение такого труда, столь полезного и необходимого прежде всего с точки зрения эмансипации германского народа, труда, который, выйдя из-под его пера, опираясь на его удивительную эрудицию, превосходство которой я уже признавал, оказался бы, разумеется, несравненно более полным. Но так как я не надеюсь, чтобы он когда-либо счел удобным и необходимым сказать всю правду по этому вопросу, то я уж сам беру на себя труд доказать в этом письме, что рабство, преступления и настоящий позор сегодняшней Гер­мании совершенно местного происхождения и являются следствием че­тырех великих исторических причин: дворянского феодализма, дух ко­торого, далеко не побежденный, как во Франции, и доныне благополуч­но процветает в структуре современной Германии; абсолютизма монар­ха, санкционированного протестантизмом и через него возведенного в объект культа; упорного и хронического раболепства германской бур­жуазии и непоколебимого терпения народа. Наконец, пятая причина, впрочем, весьма близкая к первым четырем, это — зарождение и бы­строе образование совершенно механического и совершенно антинацио­нального могущества прусского государства.

В конце этого письма, бросив беглый взгляд на гер­манско-славянский вопрос, я докажу, опираясь на неопро­вержимые исторические факты, что до 1866 года дипло­матическое влияние России на Германию — а иного вли­яния никогда не было,— как в отношении ее внутреннего развития, так и в отношении ее территориального расши­рения, в большинстве случаев было равно нулю или по­чти нулю. В любом случае это влияние гораздо ничтож­нее, чем воображали себе эти добропорядочные немец­кие патриоты и сама русская дипломатия. И я докажу, что начиная с 1866 года Санкт-Петербургский кабинет в благодарность если не за материальную, то за мораль­ную поддержку, оказанную ему Берлином в Крымскую войну, и более чем когда-либо зависимый от прусской по­литики, угрожая Австрии и Франции, в значительной ме­ре содействовал осуществлению грандиозных проектов Графа Бисмарка, следовательно, окончательному постро­ению великой Пруссо-германской империи, предстоящее установление которой увенчает, наконец, вожделенные желания немецких патриотов.

Подобно доктору Фаусту, эти достопочтенные патрио­ты преследовали две цели, две противоположные тенден­ции: одною из них было всемогущее национальное един­ство, другою — свобода. Желая примирить эти две несогласуемые вещи, они долго парализовали одну другой до тех пор, пока, наконец, на опыте не убедились в невоз­можности их согласовать и не решились пожертвовать одной ради другой. И вот таким образом на развалинах не свободы — свободны они не были никогда, — но их ли­беральных мечтаний они готовятся теперь воздвигнуть ве­ликую Пруссо-германскую империю. Отныне они, по их собственному признанию, свободно создадут сильную на­цию, могущественное государство и рабский народ.

Пятьдесят лет кряду, начиная с 1815 и кончая 1866 го­дом, немецкая буржуазия питала по отношению к самой себе поразительную иллюзию: она считала себя либераль­ной, совсем не будучи таковой. В действительности же она утратила последние проблески инстинкта свободы еще во времена Меланхтона и Лютера, позволив им по­средством религии подчинить себя абсолютной власти своих князей. Уже начиная с этой эпохи покорность и послуша­ние обратились у нее в привычку, в сознательное выраже­ние ее самых заветных убеждений и в результате привели к созданию суеверного культа всемогущества Государства. Бунтарское чувство, эта сатанинская гордость, отрица­ющая власть какого бы то ни было господина, бога или человека, — чувство, которым исключительно питается в человеке любовь к независимости и свободе, это чувство у немца не только отсутствует, но даже сама его возможность отталкивает, смущает и страшит его. Германская буржуазия не может жить без хозяина: у нее слишком ве­лика потребность в почитании, обожании и подчинении кому угодно. Если это не король, император, ну что ж! тогда это будет коллективный монарх — Государство и все государственные чиновники, как это и было до сих пор во Франкфурте, Гамбурге, Бремене и Любеке, горо­дах, которые носят название республиканских и свобод­ных, отныне поступят во владение нового германского императора, не заметив даже, что они утратили свою сво­боду.

Немецкий буржуа, стало быть, недоволен не тем, что он должен подчиняться какому-то господину: это его привычка, вторая натура, религия, страсть, — а незначи­тельностью, слабостью, относительной немощью того, ко­му он должен и хочет подчиняться. Немецкий буржуа, кроме того, обладает непомерной гордостью, присущей всем лакеям, которые переносят на себе важность, богатство, величие и могущество своего хозяина. Этим объяс­няется ретроспективный культ исторической и почти ми­фической фигуры германского императора, культ, заро­дившийся с 1815 года, одновременно с немецким псевдо­либерализмом, который постоянно сопровождал его и должен был раньше или позже быть разрушен и заду­шен этим культом, как это недавно и произошло. Возьми­те все немецкие патриотические песни, сочиненные по­сле 1815 года; я не говорю о песнях рабочих-социалистов, открывающих новую эру, пророчествующих о новом ми­ре, о мире всеобщего освобождения. Нет, возьмите песни патриотов буржуа, начиная с пангерманского гимна Арндта. Какое чувство там преобладает? Любовь к свободе? Нет, это чувство национального величия и могущества. «Где немецкое отечество?» — спрашивается в гимне. Ответ: «Где слышен немецкий язык». Свобода мало вдохно­вляет этих певцов немецкого патриотизма, можно ска­зать, что они упоминают о ней из приличия. С искренним же пафосом и энтузиазмом они говорят только о единст­ве. И далее теперь какие аргументы приводят они, чтобы убедить сделаться немцами жителей Эльзаса и Лотарин­гии, нареченных французами Революцией и в тепереш­ний столь ужасный для них момент чувствующих себя французами более чем когда-либо? Обещают ли они им свободу, освобождение труда, материальное благополу­чие, благородное и широкое человеческое развитие? Нет, ничего подобного. Эти аргументы так мало трогают их са­мих, что они даже не понимают, как они могли бы убе­дить других. Впрочем, они не решились бы зайти так да­леко во лжи во время гласности, когда ложь становится делом трудным, если вообще возможным. Всем, и им в том числе, отлично известно, что ни одной из этих пре­красных вещей в Германии не существует и что Германия может сделаться великой кнуто-германской империей, лишь надолго отказавшись от них даже в мечтах, ибо действительность оказалась сегодня слишком пугающей и жестокой, чтобы в ней нашлись время и место для меч­таний.

А поскольку всех этих прекрасных человеческих ве­щей в действительности нет, то о чем говорят им публи­цисты, ученые, патриоты и поэты немецкой буржуазии? Они говорят о прошлом величии Германской империи, о Гогенштауфенах и об императоре Барбароссе. Что они, с ума сошли, превратились в идиотов? Нет, они — не­мецкие буржуа, немецкие патриоты. Но почему, черт возьми, они, эти добрые буржуа, эти превосходные не­мецкие патриоты, так почитают это великое католиче­ское, императорское и феодальное прошлое Германии? Черпают ли они, подобно жителям итальянских городов, в XII, XIII, XIV и XV веках воспоминания о былом могу­ществе, о свободе, о разуме, о славе буржуазии? Были ли тогда буржуазия или, говоря вообще, немецкий народ ме­нее, чем теперь, закрепощены, менее угнетены своими князьями-деспотами и своим спесивым дворянством? Нет, без сомнения, было гораздо хуже, чем теперь. Но что в таком случае хотят отыскать в прошедших веках эти не­мецкие ученые буржуа? Могущество своего хозяина. Это — честолюбие лакеев.

Видя, что сейчас происходит, сомневаться больше не­возможно. Немецкая буржуазия никогда не любила, не понимала свободу, не стремилась к ней. Она живет в сво­ем рабстве спокойная и счастливая, как крыса в сыру, но ей хочется, чтобы сыра было побольше. Начиная с 1815 года и до наших дней, она желала только одного; но это­го одного она добивалась со страстным, энергичным упор­ством, достойным лучшего применения. Она желала чув­ствовать себя под властью могучего господина, пусть он будет даже свирепый и жестокий деспот, лишь бы он да­вал ей в награду за ее необходимое рабство то, что она на­зывает своим национальным величием, лишь бы он заста­вил во имя немецкой цивилизации трепетать все народы, включая и народ немецкий.

Мне возразят, что буржуазия всех стран выражает в данное время те же стремления, что, перепуганная, она повсюду спешит укрыться под покровительство военной диктатуры, своего последнего прибежища от все более и более угрожающих выступлений пролетариата. Повсю­ду она отказывается от своей свободы во имя спасения своего кошелька и отказывается от своего права, чтобы спасти привилегии. Буржуазный либерализм во всех стра­нах существует лишь по имени и есть не что иное, как обман.

Да, это верно. Но, по крайней мере, итальянский, швейцарский, голландский, бельгийский, английский и французский буржуазный либерализм в прошлом действительно существовал, между тем как либерализма германской буржуазии никогда и не было. Вы не отыще­те его следов ни до, ни после Реформации.

 

ИСТОРИЯ НЕМЕЦКОГО ЛИБЕРАЛИЗМА

 

Гражданская война, столь пагубная для могущества го­сударств, наоборот, именно вследствие этого разруши­тельного действия на государство всегда благоприятна для пробуждения народной инициативы, а также для умственного, нравственного и даже материального разви­тия народов. Причина этого весьма проста: необходи­мость, за отсутствием руководства свыше, самим устра­ивать свою судьбу нарушает в массе их бараньи сноровки, столь драгоценные для всех правительств и дающие по­следним возможность пасти и стричь народное стадо, как им заблагорассудится. Гражданская война нарушает жи­вотное однообразие их ежедневного, машинального су­ществования, лишенного мысли, и, заставляя их призадуматься над междоусобными распрями князей или партий, оспаривающих друг у друга право притеснять и эксплу­атировать их, приводит их чаще всего если не к созна­тельному, то по крайней мере к инстинктивному уясне­нию себе той глубокой истины, что права одних из них так же неосновательны, как и права других, и что их на­мерения одинаково неблаговидны. А как только одна дре­мавшая дотоле мысль пробудится, она неизбежно захва­тывает и все остальное. Народный ум приходит в движе­ние, сбрасывает вековую неподвижность; нарушая грани­цы бездумной веры, освобождаясь из-под ига традицион­ных и окаменелых представлений и понятий, занимавших у него место всякой мысли, он подвергает всех своих вче­рашних кумиров строгой, страстной критике, направля­емой его здравым смыслом и честной совестью, которые зачастую значат больше, чем научные истины. Так пробу­ждается народный ум. Вместе с умом в нем пробуждается и священный, сугубо человеческий инстинкт возмущения, источник всякого освобождения, и одновременно поды­маются его нравственность и материальный уровень, бра­тья-близнецы свободы. Эта столь благодетельная для на­рода свобода находит опору и черпает воодушевление в самой гражданской войне, которая, разъединяя его при­теснителей, его эксплуататоров, его наставников и его господ, неизбежно уменьшает зловредное могущество тех и других. Когда господа грызутся между собой, бед­ный народ, освободившись, по крайней мере отчасти, от однообразия общественного строя или, лучше сказать, от окаменелой системы анархии и беззакония, навязанных ему ненавистной властью под именем общественного строя, может немного перевести дух. К тому же каждая из враждебных партий, ослабленная разъединением и борьбой, нуждается в симпатии масс для победы над другой партией. За народом начинают ухаживать, как за любовницей, перед ним заискивают, ему льстят. Его за­брасывают всевозможными обещаниями, и когда народ достаточно умен, чтобы не довольствоваться одними посу­лами, ему делают всевозможные реальные уступки, поли­тические и материальные. И если тогда он не сумеет до­быть себе свободу, то винить в этом должен себя самого. Таким путем, какой только что описан, или более или менее сходным с ним шло освобождение городских сред­невековых общин во всех странах Западной Европы. По тем приемам, с помощью которых они освобождались, и в особенности по тем политическим, духовным и социальным последствиям, которые они умели извлечь из сво­его освобождения, можно судить об их уме, о господству­ющих стремлениях и присущем им национальном темпе­раменте.

Так, уже в конце XI века мы застаем в Италии значи­тельный расцвет ее муниципальных свобод, ее торговли и ее зарождающихся искусств. Итальянские города умеют извлекать выгоду из памятной борьбы императоров с па­пами, начатой с целью завоевания независимости. В этом же веке во Франции и в Англии достигает широкого рас­пространения схоластическая философия, и как следст­вие этого первого пробуждения мысли в вере и первого неясно выраженного бунта разума против веры мы видим на юге Франции зарождение ереси вальденсов. В Герма­нии же — ничего. Она трудится, молится, поет, строит свои храмы, высшее выражение своей грубой и наивной веры, и безропотно повинуется своим священникам, сво­им дворянам, своим принцам и своему императору, кото­рые угнетают и грабят ее без всякого стыда и жалости.

В XII веке образуется великая лига независимых и сво­бодных городов Италии, союз, организованный против императора и папы. Вместе с политической свободой естественно начинается пробуждение и бунт разума. Мы видим великого Арнольда Брешианского, сожженного в Риме за ересь в 1155 году. Во Франции сжигают Петра де Брюи и преследуют Абеляра; но что еще важнее, воз­никает истинно народная и революционная ересь альби­гойцев, направленная против владычества папы, свя­щенников и феодальных сеньоров. Преследуемые, они бегут во Фландрию, Богемию, даже в Болгарию, но толь­ко не в Германию. В Англии король Генрих I вынужден подписать хартию, основание всех последующих свобод. Среди этого движения лишь одна верная Германия оста­ется неподвижна и безгласна. Ни одной мысли, ни одного движения, которые бы указывали на пробуждение неза­висимой воли или какого-либо стремления в народе. Только два факта заслуживают быть отмеченными. Пре­жде всего, создание двух новых рыцарских орденов, орде­на Тевтонских крестоносцев и ордена Ливонских мече­носцев. На эти ордена была возложена миссия подго­товить величие и могущество будущей кнуто-германской империи путем вооруженной пропаганды католицизма и германизма в Северной и Северо-Восточной Европе. Всем известен обычный и неизменный метод, который пускали в ход эти милые проповедники Христова Евангелия для обращения в христианство и германизации сла­вянских, варварских и языческих народностей. Впрочем, это тот же самый метод, который их достойные преемни­ки применяют сегодня, чтобы морализовать, цивилизовать и германизировать Францию; эти три разных глагола в устах и в мыслях немецких патриотов имеют одинако­вый смысл. На практике же они означают обстоятельную its. массовую резню, пожары, грабеж, насилие, разорение одной части населения и порабощение остальной. В заво­еванных странах вокруг окопанных лагерей этих воору­женных цивилизаторов формировались впоследствии не­мецкие города. В центре обосновывался епископ, непре­менно благословлявший все совершенные или предпола­гаемые набеги этих благородных разбойников; вместе с епископом появлялась целая свора священников, силой крестившая бедных язычников, избегнувших резни; затем этих рабов принуждали строить храмы. Влекомые стре­млением к святости и славе, прибывали, наконец, добрые немецкие буржуа, смиренные, раболепные, подло почти­тельные по отношению к дворянской спеси, падающие ниц перед всеми установленными властями, политически­ми и религиозными, одним словом, преклонявшиеся пе­ред всем, что представляло собой какую-либо силу, но до крайности жестокие, преисполненные презрения и нена­висти к побежденному местному населению. К этому еще нужно прибавить, что буржуазные выходцы соединя­ли с этими полезными, хотя и неблагородными качества­ми силу, ум, редкое упорство в труде и невероятную спо­собность к росту и воинствующей экспансии. Все это, вместе взятое, делало этих трудолюбивых паразитов очень опасными для независимости и целостности нацио­нального характера даже в тех странах, где они водвори­лись не по праву завоевания, но из милости, как, напри­мер, в Польше. Вот таким-то образом оказались германи­зированными в один прекрасный день Восточная и Запад­ная Пруссия и часть великого герцогства Познанского.— Другой немецкий факт, имевший место в этом ве­ке,— это возрождение римского права, осуществленное, конечно, не по народной инициативе, но особой волей императоров, которые, покровительствуя и способствуя изучению Пандектов, составленных Юстинианом, зало­жили основы современного абсолютизма.

В XIII веке немецкая буржуазия, казалось, начинает, наконец, пробуждаться. Война гвельфов и гибеллинов, продолжавшаяся около столетия, внесла диссонанс в ее песни и мечты и, наконец, вывела ее из благочестивой ле­таргии. Начало было недурно. Следуя, несомненно, при­меру итальянских городов, у которых были обширные торговые связи со всей Германией, более шестидесяти не­мецких городов образовывают торговую и по необходи­мости политическую грозную лигу, знаменитый Ганзей­ский союз.

Если бы немецкая буржуазия обладала инстинктом свободы, хотя бы зачаточным, единственно возможным в те отдаленные времена, она могла бы завоевать свою не­зависимость и утвердить свое политическое могущество даже в XIII веке, как это сделала гораздо раньше ита­льянская буржуазия. Притом политическое положение немецких городов в эту эпоху очень походило на поло­жение итальянских городов, с которыми они были вдвой­не связаны, как притязаниями Священной империи, так и более существенными торговыми отношениями.

Подобно республиканским городам Италии, немецкие города могли рассчитывать только на самих себя. Они не могли, как французские коммуны, опираться на возраста­ющее могущество монархической централизации; власть императоров, зависевшая гораздо больше от их личных способностей и от их личного влияния, чем от политиче­ских учреждений, и, следовательно, изменявшаяся вместе со сменой личностей, никогда не могла упрочиться и утвердиться в Германии. Притом, всегда занятые ита­льянскими делами и своей нескончаемой борьбой против пап, императоры проводили три четверти своего времени вне Германии. Вследствие этой двойной причины могу­щество императоров, всегда непрочное и оспариваемое, не могло представить из себя, подобно могуществу фран­цузских королей, серьезную и достаточную опору для освобождения коммун.

Немецкие города также не смогли, подобно англий­ским общинам, вступить в союз с земельной аристокра­тией против императорской власти, чтобы потребовать свою часть политической свободы; владетельные дома и все феодальное немецкое дворянство в противополож­ность английской аристократии всегда отличалось пол­ным отсутствием политического чутья. Это был просто сброд грубых разбойников, жестоких, глупых, невежест­венных, любящих только жестокую и грабительскую вой­ну, преданных разврату и пьянству. Они только и умели, что нападать на городских купцов на больших дорогах или же грабить сами города, когда чувствовали себя достаточно сильными для этого, но отнюдь не умели понять пользы союза с этими последними.

Немецкие города в деле защиты себя от притеснений, регулярного и нерегулярного грабежа императоров, вла­детельных принцев и дворян могли рассчитывать только на свои собственные силы и на союз между собой. Но чтобы этот союз Ганза, бывший почти исключительно со­юзом торговым, мог оказать им достаточное покровитель­ство, было необходимо, чтобы он по характеру и значе­нию стал явно политическим союзом, чтобы он вошел как признанная и значительная сила в государственную систему и чтобы империя считалась с ним как во внеш­них, так и во внутренних своих делах.

Обстоятельства вполне благоприятствовали этому. Мо­гущество империи было значительно ослаблено борьбой гибеллинов и гвельфов; а поскольку немецкие города чув­ствовали себя достаточно сильными, чтобы образовать ли­гу взаимной защиты от коронованных и некоронованных грабителей, угрожавших им со всех сторон, то ничто не мешало им придать этому союзу гораздо более позитив­ный политический характер, то есть характер огромной коллективной силы, внушающей уважение. Они имели возможность сделать даже больше: пользуясь более или менее фиктивным союзом, который мистическая Священ­ная империя создала между Италией и Германией, не­мецкие города могли бы объединиться или образовать федерацию с итальянскими городами, как они заключили союз с фламандскими городами, а позднее даже с некото­рыми польскими городами. Само собой разумеется, они' должны бы были это сделать не на исключительно не­мецкой, но на широко интернациональной основе. И кто знает, такой союз, присоединивший к прирожденной немного тяжеловесной и грубой силе немцев ум, полити­ческие способности и любовь к свободе, свойственные итальянцам, не придал ли бы он политическому и соци­альному развитию Запада совершенно иное направление, несравненно более благоприятное для цивилизации всего мира. Один только большой изъян мог появиться из-за подобного союза; это — образование нового политическо­го мира, могучего и свободного, вне земледельческих масс и, следовательно, направленного против них. При подобной политической комбинации итальянские и гер­манские крестьяне еще больше были бы предоставлены произволу феодальных сеньоров, чего, впрочем, не уда­лось совсем избежать, так как муниципальная организация городов имела своим следствием глубокое отчужде­ние крестьян от буржуа и от рабочих и в Италии, и в Гер­мании.

Но перестанем мечтать за этих добрых немецких бур­жуа! Они сами мечтают достаточно; беда только в том, что никогда свобода не была предметом их мечтаний. У них никогда не было, ни тогда, ни после, необходимого умственного и нравственного предрасположения постичь, полюбить, пожелать и создать свободу. Дух независимо­сти им всегда был неведом. Сама мысль о протесте и воз­мущении внушает им страх и отвращение. Бунт несовме­стим с их покорным и терпеливым характером, и их мир­но и покорно трудолюбивыми привычками, и их благора­зумным и вместе с тем мистическим культом власти. Можно сказать, что все немецкие буржуа обязательно являются на свет с шишкой почтения, общественного порядка и послушания. С такими предрасположениями никогда не добьешься освобождения и даже в самых бла­гоприятных условиях останешься рабом.

Так обстояло дело с лигой ганзейских городов. Она никогда не выходила за пределы умеренности и благора­зумия, добиваясь только трех вещей: чтобы ей предоста­вили мирно богатеть с помощью ее промышленности и торговли; чтобы признали ее внутреннюю организацию и судопроизводство; чтобы не требовали от нее слишком огромных денежных пожертвований взамен оказываемых ей покровительства и снисходительности. Что касается общих дел империи, как внутренних, так и внешних, то немецкая буржуазия охотно предоставляла исключитель­ную заботу об этом «важным господам» (den grossen Her-ren), будучи сама слишком скромною, чтобы в них вме­шиваться.

Подобная политическая умеренность должна была с необходимостью сопровождать крайнюю медлитель­ность интеллектуального и социального развития нации, точнее, являться определенным ее симптомом. И дейст­вительно, мы видим, что в продолжение всего XIII века немецкий ум, несмотря на значительное торговое и про­мышленное развитие, несмотря на все материальное про­цветание немецких городов, абсолютно ничего не произ­вел. В том же самом веке в Парижском университете, несмотря на короля и папу, уже преподавалась доктрина, смелость которой могла бы привести в ужас наших мета­физиков и теологов, утверждавшая, например, что мир, будучи вечным, не мог быть сотворен, и отрицающая бессмертие души и свободу воли. В Англии мы встречаем великого монаха Роджера Бэкона, предшественника со­временной науки и истинного изобретателя компаса и пороха, хотя немцам и очень хотелось бы приписать се­бе это последнее изобретение. В Италии писал Данте. В Германии же — беспросветный интеллектуальный мрак.

В четырнадцатом веке Италия уже обладает превос­ходной национальной литературой: Данте, Петрарка, Боккаччо; на политической арене фигурируют такие люди, как Риенци и Микеле Ландо, рабочий-чесальщик из Фло­ренции. Во Франции коммуны, представленные в Гене­ральных Штатах, окончательно определяют свой твер­дый политический характер, поддерживая королевскую власть против аристократии и папы. Это также век Жаке­рии, первого восстания французской деревни, воспомина­ние о котором должно пробуждать энтузиазм в сердцах искренних социалистов, подобно тому, как оно будит презрение и ненависть в сердцах буржуа. В Англии начи­нает проповедовать Джон Уиклиф, истинный инициатор религиозной реформации. В Богемии, славянской стране, имевшей несчастие сделаться частью Германской импе­рии, мы находим в народных массах, среди крестьян, та­кую любопытную секту, как фратичелли, которые в борьбе между небесным деспотом и сатаной дерзают брать сторону сатаны, этого духовного главы всех револю­ционеров, прошедших, настоящих и будущих, истинного творца человеческого освобождения, по свидетельству Библии, отрицателя небесной империи, подобно тому, как мы являемся отрицателями всех земных империй, со­здателя свободы, того, кого Прудон в своей книге о Спра­ведливости приветствует с таким неподражаемым красно­речием. Fraticelli приготовили почву для революции Гуса и Жижки. Наконец, в этом веке зарождается швейцар­ская свобода.

Восстание немецких кантонов Швейцарии против дес­потизма дома Габсбургов — факт, настолько противореча­щий национальному духу Германии, что он своим необхо­димым, непосредственным следствием имел основание новой швейцарской нации, крещенной именем восстания и свободы и, как таковой, с тех пор отделенной от Гер­манской империи непроходимой преградой.

Немецкие патриоты любят повторять вместе со знаме­нитой пангерманской песенкой Арндта, что «их отечество простирается настолько же далеко, насколько звучит их язык, возносящий хвалы Господу».

Sie weit die deutsche Zunge klingt,

Und Gott im Himmel Lieder singt!

Если бы они больше прислушивались к подлинному смыслу их истории, чем к внушениям их безудержной фантазии, то должны были бы сказать, что их отечество простирается настолько же далеко, насколько господству­ет рабство народов, и что оно кончается там, где начина­ется свобода.

Не только Швейцария, но и города Фландрии, хотя и связанные с германскими городами материальными ин­тересами, интересами возрастающей и развивающейся торговли, и несмотря на то, что они составляли часть Ган­зейского союза, начиная именно с этого века стремятся отдалиться все более и более от городов германских под влиянием того же самого духа свободы.

В Германии на протяжении всего этого века, при все возрастающем материальном благополучии не замечается ни малейшего умственного или социального движения. В политике заслуживают быть отмеченными только два факта: первый — это заявление имперских принцев, кото­рые, подражая примеру французских королей, объявля­ют, что империя должна быть независима от папы и что выше императора один только Бог; второй — обнародова­ние знаменитой Золотой Буллы. Этими фактами оконча­тельно организуется империя и учреждается институт се­ми принцев-выборщиков в честь семи подсвечников Апо­калипсиса.

Наконец, мы в XV веке. Это век Возрождения. Ита­лия в полном расцвете. Во всеоружии вновь открытой философии античной Греции она разбивает мрачную тем­ницу, в которой в продолжение десяти веков католицизм держал человеческий дух. Падает вера, зарождается сво­бодная мысль. Это — блестящая и радостная заря челове­ческой эмансипации. Под небом свободной Италии ро­дятся без счету независимые и смелые мыслители. Сама церковь становится там языческой. Папы и кардиналы, презирая св. Павла, поклоняются Аристотелю и Платону, проникаются материалистической философией Эпикура и, забыв христианского Юпитера, клянутся только Баху­сом и Венерой, что не мешает им, однако, время от вре­мени заниматься преследованием свободных мыслителей, увлекательная пропаганда которых угрожает уничтожить веру народных масс, источник их могущества и доходов. Горячий и знаменитый проповедник новой веры, религии человечества Пико делла Мирандола, умерший таким мо­лодым, особенно навлекает на себя громы Ватикана.

Во Франции и в Англии — застой. Первая половина этого века занята гнусной и бессмысленной войной*, на­чавшейся из-за самолюбия королей и неразумно поддер­жанной английской нацией, войной, отодвинувшей на це­лый век назад Англию и Францию. Как пруссаки в насто­ящее время, англичане XV века хотели разорить Фран­цию, подчинить ее себе. Они даже овладели Пари­жем — что при всем их желании немцам еще не удалось сделать до сих пор — и сожгли Жанну д'Арк в Руане, как немцы теперь вешают вольных стрелков. В конце концов они были изгнаны из Парижа и из Франции, чем — будем надеяться — окончится и немецкое нашествие.

Во второй половине XV века во Франции мы видим зарождение подлинного королевского деспотизма, уси­ленного этой войной. Это — эпоха Людовика XI, неоте­санного грубияна под стать Вильгельму I с его Бисмарка­ми и Мольтке, зачинателя бюрократической и военной централизации Франции, создателя Государства. Он бла­говолит еще иногда опираться на своекорыстные симпа­тии своей верной буржуазии, которая с удовольствием смотрит, как король рубит родовитые и гордые головы своих феодальных сеньоров, но буржуазия уже чувствует по манере, с какой он обращается с ней, что если бы она не захотела поддерживать его, он сумел бы ее принудить к тому. Всякая независимость, дворянская или буржуаз­ная, духовная или светская, ему одинаково ненавистна. Он уничтожает остатки феодального строя и рыцарство; учреждает военные ордена: это для дворянства. Он обла­гает налогами свои верные города по своему усмотрению и диктует свою волю Генеральным Штатам. Это для бур­жуазной свободы. Он, наконец, запрещает читать номина­листов и предписывает чтение реалистов*. Это для свободы мысли. Но все же, несмотря на такое суровое притесне­ние, Франция в конце XV века дает миру Рабле, истинно народного галльского гения, глубоко одаренного бунтар­ским духом, который характеризует собою век Возрожде­ния.

* Номиналисты, материалисты, насколько могли ими быть схоласти­ческие философы, не признавали реальности отвлеченных идей; реали­сты, наоборот, правоверные мыслители, поддерживали реальное бытие этих идей.

В Англии, несмотря на ослабление народного духа, естественное следствие гнусной войны против Франции, мы видим в продолжение всего XV века учеников Уиклифа, проповедующих, несмотря на жестокие гонения, доктрину своего учителя и приготовляющих таким образом почву для религиозной революции, разразившейся веком позже. В то же время путем индивидуальной пропаганды, не видной на поверхности, но тем не менее живучей, в Англии так же, как и во Франции, свободный дух Воз­рождения стремится создать новую философию. Фла­мандские города, гордые своей свободой и сильные своим богатством, с полным правом вливаются в культурное и научное развитие, все более и более отделяясь от Гер­мании.

Что касается Германии, то мы видим, что она спит крепким сном в продолжение всей первой половины это­го века. Однако в недрах империи и в самом ближайшем соседстве с Германией произошло событие огромной важности, достаточное, чтобы вывести из оцепенения вся­кую другую нацию. Я имею в виду религиозное восстание Яна Гуса, великого славянского реформатора.

С чувством глубокой симпатии и братской гордости думаю я об этом великом национальном движении сла­вянского народа. Это было больше, чем религиозное дви­жение, это был победоносный протест против немецкого деспотизма, против аристократически-буржуазной циви­лизации немцев; это было восстание древней славянской общины против немецкого государства. Два великих сла­вянских восстания имели место уже в XI веке. Первое было направлено против благочестивых притеснений бра­вых тевтонских рыцарей, предков современных прусских поместных дворянчиков. Славянские повстанцы сожгли тогда все церкви и истребили всех священников. Они вполне справедливо ненавидели христианство, представ­шее перед ними в самой своей отвратительной, германистской форме: под личиной любезного рыцаря, добро­детельного священника и честного буржуа, всех тро­их — чистокровных немцев и как таковых представителей власти прежде всего, представителей грубого, наглого и жестокого гнета. Второе восстание было спустя три­дцать лет в Польше. Это было первое и единственное чи­сто польское крестьянское восстание. Оно было подавле­но королем Казимиром. Вот каково суждение об этом событии великого польского историка Лелевеля, в па­триотизме которого и даже в известной любви к классу, называемому им ((благородная демократия», никто не может усомниться:

«Партия Мазлава (предводителя мазовецких кре­стьян-повстанцев) была народной и была связана с языче­ством. Партия Казимира была аристократической и сто­ронницей христианства» (т. е. германизированной). Далее он добавляет: «Несомненно, на это бедственное событие нужно смотреть как на победу, одержанную над низшими классами, судьба которых могла вследствие этого только ухудшиться. Порядок был восстановлен, но социальный курс с тех пор круто повернулся против низших классов» (Histoire de la Pologne, par loachim Lelewel, t. II, p. 19).

Богемия позволила германизировать себя еще более, чем Польша. Как и последняя, она никогда не была заво­евана немцами, но она позволила им глубоко развратить себя. Став членом Священной империи со времени ее основания как государства, она, к сожалению, никогда не могла освободиться от нее и приняла все ее клерикаль­ные, феодальные и буржуазные институты. Города и дво­рянство Богемии частью германизировались; дворянство, буржуазия и духовенство, не будучи немцами по рожде­нию, превратились в них благодаря крещению, воспита­нию и своему политическому и социальному положению. Примитивно организованные славянские общины не при­знавали ни священников, ни классов. Одни богемские крестьяне не заразились этой немецкой проказой и стали, разумеется, жертвой этого, что объясняет их инстинктив­ную симпатию ко всем народным ересям. Так, мы видели, что уже в XII веке по Богемии распространилась ересь вальденсов; в XIV в. — ересь фратичелли; а к концу этого века на очереди стояла ересь Уиклифа, сочинения которо­го были переведены на богемский язык. Все эти ереси стучались также и в двери Германии; прежде чем до­браться до Богемии, они должны были даже пройти че­рез Германию. Но в недрах немецкого народа они не встретили ни малейшего отзвука. Неся в себе зародыш бунта, они проскользнули бесследно по ее поверхности, не проникнув в глубину, не затронув ее, не нарушив ее глубокого сна. Но зато все они находили благоприятную почву в Богемии, народ которой, порабощенный, но не германизированный, проклинал от всего сердца и это раб­ство, и всю аристократически-буржуазную цивилизацию немцев. Этим объясняется, почему на пути религиозного протестантизма чешский народ опередил на целый век народ немецкий.

Одним из первых проявлений этого религиозного движения в Богемии было массовое изгнание всех немецких профессоров из Пражского университета, ужасное преступление, которое немцы никогда не могли простить чешскому народу. И все нее, если присмотреться ближе, придется согласиться, что этот народ был тысячу раз прав, изгнав этих дипломированных раболепных развратителей славянской молодежи. Вспомните только: за исключени­ем очень короткого периода, приблизительно около три­дцати пяти лет, между 1813 и 1848 гг., когда дерзкий либе­рализм и даже французский демократизм контрабандой проскользнул и утвердился в немецких университетах в лице двух-трех десятков знаменитых ученых, проникну­тых искренним либерализмом, чем были немецкие про­фессора до этой эпохи и чем они сделались вновь под влиянием реакции 1849 года? Они были и остались льсте­цами всех властей, профессорами раболепства. Происхо­дя из немецкой буржуазии, они добросовестно выражают ее стремления и дух. Их наука — верное выражение раб­ского сознания. Это — идеальное освящение историческо­го рабства.

Немецкие профессора XV века в Праге были по край­ней мере такими же раболепными лакеями, как и совре­менные профессора Германии. Эти душой и телом преда­ны Вильгельму I, свирепому будущему государю кнуто-германской империи. Те были заранее раболепно пре­даны всем императорам, которых соблаговолили бы вы­брать семь германских апокалипсических принцев-выбор­щиков для Священной Германской империи. Их мало ин­тересовало, кто хозяин, лишь бы он был; общество без господина казалось им чудовищной аномалией, возмущав шей их буржуазно-германское воображение. Это было, по их мнению, ниспровержением германской цивилизации.

Притом, какие науки преподавались ими, этими немецкими профессорами XV века? Католическо-римская теология и кодекс Юстиниана, два орудия деспотизма. Прибавьте сюда схоластическую философию, и это в ту пору, когда, оказав в прошедшие века несомненные услуги освобождению духа, она остановилась и застыла в сво­ем окаменелом педантизме, осаждаемая современным мышлением, которое оживляло предчувствие — если не присутствие — живой науки. Прибавьте сюда еще немно­го варварской медицины, преподаваемой, как и все остальное, на варварском латинском языке, и перед вами весь научный багаж этих профессоров. Стоило ли держать их ради этого? Тем более, что кроме развращения молодежи своим преподаванием и своим раболепным примером они еще были очень деятельными, очень усердными агентами этого рокового дома Габсбургов, ко­торый смотрел уже на Богемию как на свою добычу.

Ян Гус и Иероним Пражский, его друг и ученик, мно­го способствовали их изгнанию. Характерно, что когда император Сигизмунд, нарушив данный им охранный лист, велел их сперва осудить Констанцским собором потом обоих сжечь, одного в 1415 году, другого в 1416 го­ду, перед лицом всей Германии при огромном стечении немцев, съехавшихся издалека для присутствия на этом зрелище, ни один немецкий голос не поднялся, чтобы протестовать против этого беззакония и отвратительной жестокости. Нужно было ждать еще сто лет, чтобы Лю­тер реабилитировал в Германии память этих двух вели­ких славянских реформаторов и мучеников.

Но если немецкий народ, вероятно, еще дремавший и грезивший, оставил без протеста это ужасное преступ­ление, то чешский народ ответил на него грозной рево­люцией. Поднялся великий, ужасный Жижка, этот герой, этот мститель народный, память о котором, как обет гря­дущего, еще живет в недрах богемской деревни, — и во главе своих таборитов, обойдя всю Богемию, сжег церкви, уничтожил священников и смел всю император­скую, или немецкую, сволочь, что тогда означало одно и то же, потому что все богемские немцы были сторонни­ками императора. Вслед за Жижкой Прокоп Великий на­полнил ужасом сердце немцев. Сами пражские буржуа, разумеется, бесконечно более умеренные, чем крестья­не-гуситы, заставили выпрыгнуть из окна, по древнему обычаю этой страны, сторонников императора Сигизмунда в 1419 г., когда этот подлый клятвопреступник, этот убийца Яна Гуса и Иеронима Пражского имел бесстыд­ство и циничную наглость выставить себя в качестве пре­тендента на освободившуюся Богемскую корону. Пример, достойный подражания! Пример того, как следует обра­щаться друзьям всеобщего освобождения со всеми, кому вздумается предстать перед народными массами в качест­ве официальной власти, под какой бы то ни было маской, под каким бы то ни было предлогом и под каким бы то ни было наименованием!

В продолжение семнадцати лет подряд эти грозные табориты, живущие между собою в братском согласии, разбивали все саксонские, франконские, баварские, рейнс­кие и австрийские войска, которые император и папа посылали против них крестовым походом; они очистили Моравию и Силезию и перенесли ужас своего нашествия в сердце самой Австрии. В конце концов они были разби­ты императором Сигизмундом. Почему? Причина та, что они были ослаблены интригами и предательством чеш­ской партии, которая, однако, состояла из коалиции мест­ного дворянства и пражской буржуазии, немцев по воспи­танию, по положению, по идеям и нравам, если не по происхождению, присвоивших себе, в противополож­ность таборитам — коммунистам и революционерам, — на­именование каликстинцев, т. е. людей, требующих му­дрых, возможных реформ, бывших, одним словом, в Боге­мии того времени представителями той самой политики лицемерной умеренности и плутоватого бессилия, кото­рую теперь там не без успеха поддерживают гг. Палацки, Ригер, Браунер и КО.

С этого момента народная революция быстро пошла к упадку, уступив место сначала дипломатическому вли­янию, а веком позднее — абсолютному господству австрийской династии. Умеренные и ловкие политики, воспользовавшись торжеством проклятого Сигизмунда, овладели правительством, как им это удастся, вероятно, сделать, к ее вящему несчастью, и во Франции по оконча­нии этой войны. Они послужили, одни сознательно и с большой пользой для своих карманов, другие глупо, сами того не подозревая, орудиями австрийской полити­ки, как Тьеры, Фавры, Симоны, Пикары и многие другие будут служить орудиями Бисмарка. Австрия магнетизиро­вала и вдохновляла их. Спустя двадцать пять лет после уничтожения Сигизмундом гуситов эти ловкие и осто­рожные патриоты нанесли последний удар независимости Богемии, разрушив руками своего короля Подебрада го­род Табор, укрепленный лагерь таборитов. Так же жесто­ко поступают буржуазные республиканцы Франции, заста­вляющие своего президента или короля принимать же­стокие меры против социалистического пролетариата, этого последнего оплота будущего и единственного за­щитника национального достоинства Франции.

В 1526 году корона Богемии, наконец, досталась Австрийской династии, которая уже никогда не выпустит ее из своих рук. В 1620 г. после агонии, длившейся немного менее ста лет, Богемия, преданная огню и мечу, опустошенная, разграбленная, разбитая, с населением, уменьшившимся наполовину, утратившая все, что еще оставалось от ее независимости и ее национальных политических прав, оказалась закованной в цепи под тройным игом: императорской администрации, немецкой цивили­зации и австрийских иезуитов. Будем надеяться, во имя счастья и спасения человечества, что этого не произойдет с Францией.

В начале второй половины XV века немецкая нация представила, наконец, доказательство жизнеспособности своего гения, казалось, уснувшего навеки, и это доказа­тельство, нужно сознаться, было блестящим: она изобре­ла книгопечатание, и при его посредстве она включилась в культурную жизнь всей Европы. Ветер Италии, сирок­ко свободной мысли, подул на нее, и под этим жгучим веянием растопилось ее варварское равнодушие, ее ледя­ная неподвижность. Германия становится гуманистичной и человечной.

Помимо распространения книг связь с Италией под­держивалась еще и путем личных сношений. Немецкие путешественники, возвращавшиеся из Италии в конце этого века, приносили оттуда новые идеи, евангелие чело­веческого освобождения, и пропагандировали их с рели­гиозной страстностью. На этот раз драгоценные семена не пропали даром. Они нашли в Германии почву, готовую для их восприятия. Эта великая нация, пробужденная к мысли и деятельности, внесла свой вклад в идейное те­чение века. Но увы! ее духовный подъем длился не более двадцати пяти лет.

Надо различать движение Возрождения и движение религиозной Реформации. В Германии первое движение опередило второе лишь на несколько лет. Был короткий период, между 1517 и 1525 гг., когда эти два движения, казалось, слились, хотя по духу они были совершенно противоположны друг другу: первое, представленное та­кими людьми, как Эразм, Рейхлин, великодушный и ге­роический Ульрих фон Гуттен, поэт и гениальный мысли­тель, ученик Пико делла Мирандолы и друг Франца фон Зикингена, Эколампадия и Цвингли, являющийся в неко­тором роде связующим звеном между чисто философ­ским переворотом Возрождения, чисто религиозным преобразованием веры протестантской Реформацией и революционным восстанием масс, вызванным началом этой последней; второе, представленное главным образом Лютером и Меланхтоном, двумя отцами нового, исклю­чительно религиозного и богословского течения в Германии. Первое из этих течений, глубоко гуманистическое, стремилось через посредство философских и литератур­ных трудов Эразма, Рейхлина и других к полному освобо­ждению духа и к разрушению глупых верований христи­анства; и в то же время, в лице более практических и бо­лее революционных деятелей, таких, как Ульрих фон Гуттен, Эколампадий и Цвингли, оно ставило своею це­лью освобождение народных масс из-под ига дворян и князей. Движение же Реформации, фанатически рели­гиозное, богословское и, как таковое, преисполненное по­чтения ко всему божескому и презрения ко всему челове­ческому, суеверное до такой степени, что верило в воз­можность видеть дьявола и бросать ему в голову черниль­ницу, — как это произошло, говорят с Лютером в замке Вартбург, где еще и теперь показывают на стене черниль­ное пятно, — должно было неизбежно стать непримири­мым врагом свободы духа и свободы народов.

Был, однако же, один момент, как я уже сказал, когда эти оба течения, такие противоречивые по существу: пер­вое революционное по принципу, второе — в силу усло­вий, должны были реально слиться в один поток. Этому отчасти способствовала двойственность, присущая самому Лютеру. Как богослов он был и должен был быть реак­ционером; но по натуре своей, по темпераменту, по ин­стинкту он был страстным революционером. У него была натура человека из народа, могучая натура, вовсе не созданная для того, чтобы терпеливо сносить какой бы то ни было гнет. Перед одним Богом, в которого он слепо ве­рил и благодать которого ощущал в сердце своем, готов он был преклониться; и во имя Бога удалось кроткому Меланхтону, ученому богослову, и только богослову, его дру­гу и его ученику, а на самом деле руководителю и укроти­телю этой львиной натуры, направить его решительно в сторону реакции.

Первое рычание этого сурового и великого немца было совершенно революционно. Действительно, трудно се­бе представить что-либо революционнее его воззваний против Рима; его обвинений и угроз, брошенных им в лицо германским принцам; его страстной полемики против лицемерного, утопающего в роскоши деспота и реформа­тора Англии Генриха VIII. Начиная с 1517 года до 1525 года только и слышно было в Германии, что громовые раскаты этого голоса, призывавшего, как казалось, немец­кий народ ко всеобщему обновлению, к революции.

Его призыв был услышан. Немецкие крестьяне подня­лись с тем грозным кличем, кличем социалистов: «Война дворцам, мир хижинам!», который в наши дни превратился в еще более грозный призыв: «Долой всех эксплуататоров и всех опекунов человечества, свобода и равенство в тру­де и пользовании земными благами, братство всех людей да расцветет на развалинах всех государств!»

Это был критический момент для религиозной Ре­формации и для всей политической судьбы Германии. Ес­ли бы Лютер захотел стать во главе этого великого народ­но-социалистического движения, сельское население вос­стало бы против своих феодальных владельцев, городская буржуазия поддержала бы его и с империей, с деспотиз­мом владательных принцев и с наглостью дворянства в Германии было бы покончено. Но для того, чтобы дать этому движению развиться, нужно было, чтобы Лютер не был богословом, более заботившимся о прославлении Творца небесного, чем о достоинстве человеческом, если бы его не возмущало, а, напротив, радовало, что угнетен­ные люди, бесправные крепостные вместо того, чтобы ду­мать о спасении своих душ, дерзали требовать свою долю человеческого счастья на этой земле; нужно было также, чтобы городские буржуа Германии не были немецкими буржуа.

Подавленное и дезорганизованное равнодушием, а за­частую также и явной недоброжелательностью городов и теологическими проклятиями Меланхтона и Лютера го­раздо более, чем вооруженной силой дворян и князей, это грозное крестьянское восстание в Германии было по­беждено. Спустя десять лет также было подавлено другое восстание, последнее, вызванное в Германии религиозной Реформацией. Я имею в виду попытку мистико-коммунистической организации анабаптистов Мюнстера, столицы Вестфалии. Мюнстер был взят, и Иоанн Лейденский, про­рок анабаптистов, казнен при рукоплесканиях Меланхто­на и Лютера.

Но еще за пять лет до этого печального финала народ­ной революции, в 1530 году, оба германских богослова на­ложили роковую печать на все будущее страны, как религиозное, так и социальное. Я говорю об Аугсбургском исповедании, представленном Лютером и Меланхтоном германскому императору и князьям, которое одним ударом парализовало свободный душевный подъем, от­вергло даже ту свободу совести, во имя которой была совершена Реформация. Но еще пагубнее был тот пункт но­вого исповедания, который признавал протестантских князей естественными покровителями и главами рели­гиозного культа и устанавливал новую официальную цер­ковь, которая не замедлила сделаться даже более абсо­лютной, чем римско-католическая, и такой же раболеп­ной относительно светской власти, как церковь византий­ская. Таким образом, Реформация, в своем конечном результате, дала в руки протестантских императоров и владетельных князей орудие страшного деспотизма и повергла всю Германию, протестантскую, а также и ка­толическую, по меньшей мере в трехвековое грубейшее рабство, которое — увы! — и доныне не расположено, как мне кажется, уступить свое место свободе*.

* Чтобы убедить в духе раболепства, характерном для германской лютеранской церкви и в наши дни, как и прежде, достаточно прочесть формулу декларации или клятвенного обещания, которое должен под­писать и поклясться исполнять каждый пастор, прежде чем приступить к отправлению своих обязанностей. Оно не превосходит обязанности, но совершенно равно по своему раболепству присяге русского духо­венства. Каждый пастор в Пруссии клянется быть всю свою жизнь по­корным и преданным слугою своего господина и своего государя — не Господа Бога, а короля прусского; клянется точно и неуклонно испол­нять все святые повеления и никогда ни ради чего не поступаться свя­щенными интересами его величества и, кроме того, клянется внушать такое же абсолютное почтение и послушание своей пастве и доносить правительству о всех мыслях, о всех делах и о всех начинаниях своей паствы, иду­щих вразрез с волей и интересами королевского правительства. И вот таким-то рабам доверяется исключительное руководство народными школами в Пруссии! Это столь хваленое обучение есть не что иное, как отравле­ние масс, систематическое культивирование доктрины рабства.

Для Швейцарии было большим счастьем, что заседав­ший в том же году Страсбургский собор, руководимый Цвингли и Бюсе, отверг эту конституцию рабства, называ­емую религиозной и действительно являвшуюся таковой, поскольку именем самого Бога она освящала абсолютную власть князей. Будучи почти исключительно порождени­ем богословской и ученой головы профессора Меланхтона, созревшая на почве глубокого, безграничного, непоко­лебимого и раболепного преклонения, которое каждый буржуа и немецкий профессор испытывает к личности своего господина, эта доктрина была слепо принята не­мецким народом, потому что его князья приняли ее. Новый симптом исторического рабства, не только внешнего, но и внутреннего, давящего на народ.

Это вполне понятное со стороны германских проте­стантских князей стремление разделить между собою об­ломки духовной власти папы и каждому сделаться ма­леньким папой в пределах своего государства мы встреча­ем также и в других монархических протестантских стра­нах Европы, например, в Англии или в Швеции, но ни в той, ни в другой этой тенденции не удалось восторже­ствовать над гордым чувством независимости, пробудив­шимся в народах. В Швеции, Дании и Норвегии народ и особенно класс крестьян сумел отстоять свою свободу и свои права как от притязаний дворянства, так и от пося­гательств монархии. В Британии борьба официальной ан­гликанской церкви со свободными церквами, пресвите­рианцами Шотландии и индепендентами Англии, заканчивается великой и памятной революцией, от кото­рой ведет свое начало национальное величие Великобри­тании. Но в Германии этот вполне естественный деспо­тизм князей не встретил подобного противодействия. Все прошлое германского народа, полное грез, но бедное сво­бодой мысли и действия, чуждое свободных проявлений народной инициативы, наложило на весь его характер пе­чать приниженной и почтительной покорности, и в этот критический момент своей истории германский народ не нашел в себе ни необходимой энергии, ни достаточной независимости, ни темперамента, чтобы отстоять свою свободу против традиционной и жестокой власти своих бесчисленных владык, князей и господ. В первый момент энтузиазма он выказал необычайно высокий подъем духа, и казалось даже, что пределы Германии слишком узки, чтобы сдержать взрыв ее революционной энергии. Но это был только момент, только порыв и как бы преходящее и искусственное проявление болезненно воспаленного мозга. Скоро он выдохся; тяжеловесный, малодушный и бессильный, раздавленный своей собственной тяже­стью, он покорно позволил Лютеру и Меланхтону отве­сти себя на поводу в лоно церкви и надеть на шею спаси­тельное и привычное ярмо своих князей.

Он во сне видел свободу и пробудился еще большим рабом, чем когда-либо. С тех пор Германия стала подлин­ным центром реакции в Европе. Не довольствуясь пропо­ведью рабства посредством своего примера и посылки своих принцев, принцесс и своих дипломатов для насаждения и распространения его во всех европейских стра­нах, она избрала рабство предметом своих наиболее глу­боких научных умозрений. Во всех других странах адми­нистрация, взятая в самом широком смысле как орга­низация бюрократической и фискальной эксплуатации, осуществляемой государством над народными массами, рассматривается как искусство: искусство водить на пово­ду народ, держать его в суровой дисциплине и стричь его, не позволяя слишком много кричать при этом. В Герма­нии это искусство преподается как наука во всех универ­ситетах. Эту науку можно было бы назвать современной теологией, теологией культа Государства. В этой религии земного абсолютизма государь занимает место Господа Бога, бюрократы являются священниками, а народ, раз­умеется, жертвой, постоянно приносимой на алтарь Госу­дарства.

Если верно, что только инстинкт свободы, ненависть к притеснителям и способность восставать против всевоз­можной эксплуатации и деспотизма служит мерилом че­ловеческого достоинства наций и народов,— а в правиль­ности этого суждения я глубоко убежден, — то нужно соз­наться, что с тех пор, как существует германская нация, и до 1848 г. только одни немецкие крестьяне доказали своим восстанием в XVI веке, что этой нации не вполне чуждо это достоинство. Что же касается немецкой буржу­азии, то, судя по ее чувствам, по ее поступкам, нам ничего не остается, как признать ее предназначенной к осуще­ствлению идеала добровольного рабства.

Текст приводится по изданию: М.А.Бакунин. Философия, социология, политика. М., «Правда», 1989, с.188-290

Хостинг от uCoz